Текст книги "Хранитель древностей.Дилогия"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
– Это Михаил Степанович вам сообщил. Он не ответил, только быстро посмотрел на меня, и я понял, что угадал.
«Здорово! – подумал я. – Везде он успевает!»
Дед-сторож сидел на лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку на боковую, но при мне покинуть пост он не решался.
– Ну ладно! – сказал я. – Утро вечера мудренее. Пойдемте спать.
– Куда это? – спросил Родионов удивленно.
– Ко мне.
Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня.
– Да ведь поздно, – сказал он. – Я к вам лучше завтра, если позволите.
– Идем, идем, – сказал я категорически и дотронулся до его руки. – Вы ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете?
Он переглянулся со сторожем.
– Вот и ему не даете спать! Идемте!
Входная дверь была открыта. На пороге Родионов остановился и стал разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он замахал на меня руками, поднялся на цыпочки и проследовал по коридору в чулках. Бригадир Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался: на столе лежали его часы с откинутой крышкой и стоял наполовину пустой стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно.
– Чаю? – спросил я.
Он покачал головой.
– Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, – сказал я.
– Да! – воскликнул он.
– Тише, – шикнул я, – спят!
И тут за стеной опять запели:
Все люди-то спят…
– Страшная песня, – сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю.
Но он мне неожиданно ответил:
– Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее и поют, впрочем…
– Зачем?
– А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет – он прижмется, как заяц, и заснет.
Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило.
– Да ведь их несколько, таких песен, – улыбнулся он. – Вон про козлика есть, так та еще страшнее.
– Это что: «Жил-был у бабушки серенький козлик? – спросил я. – Вот как, вот как, серенький козлик?»
– Нет, нет, это не та, – ответил он. – Тут вот что…
Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось страшновато. Ночь, тишина, все спят, и только в этой комнате какой-то недобрый, колючий старик поет за стеной…
Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он не знал, никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел достичь поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности этой песни, в гипнотизирующих повторах ее (ведь она, черт ее побери, колыбельная), которые каждый раз звучат по иному, но все страшнее и страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот лес, горы, поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса. С первых же строк чувствуется, как холодно, страшно этому серому козлику блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить, что же именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она поется по-разному. Но вот примерно, что я услышал:
Ох ты зверь, ты зверина,
Ты скажи свое имя…
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
Это обычным дребезжащим голоском заблудившегося козлика («козлетоном»). И из непроглядной тьмы (только, как свечи, горят звериные глаза) отвечает сиплый волчий голос:
По лесам я брожу,
Каждой костью дрожу,
Мне в обед сотня лет,
А покоя все нет.
Тут голос волка прерывается, на секунду он как бы забывает обо всем, кроме своей волчей доли, и тоскливо повторяет:
Все нет, нет и нет.
А затем волчий голос взлетает, как топор, и бьет уж наотмашь:
Да, я смерть твоя!
Да, я съем тебя!
– И остались от козлика рожки да ножки, – сказал Родионов своим обычным голосом и пощупал рукой чайник.
– Сейчас, сейчас поставлю, – сказал я.
– Вот такая-то песня, – вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной.
Я отошел, поставил чайник и вернулся.
– А вот Потапов, – сказал я, – сегодня свою смерть за собой в мешке таскал.
И только я сказал это, как Потапов (он до сих пор лежал совершенно неподвижно) поднялся и сел.
– Наша смерть в игле, – сказал он, – а игла в яйце, а яйцо в щуке, а щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! – Он зябко передернул плечами. – Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти.
– А тебя что? Трясет? – быстро спросил Родионов.
– Ужас как, – ответил Потапов и доверчиво взглянул на Родионова. – Я ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло… Как солнце заходит, так я без памяти, рубашка как из ведра! Хины я этой проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так родной шурин не узнал: «Нет, говорит, это не ты, это еще какой-то». Вот этим и спасся.
– Хорошее спасся! – удивился я.
– А вот видишь, жив, – улыбнулся он. – Э, да что с вами, молодыми, говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое дело было? Там очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли… Там нас немец как хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь, наскрозь! А это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина за нас, говорят, сто миллионов золота получил. Вот он знает.
– Буровишь ты невесть что, – с досадой сказал Родионов. – При чем тут Сухомлин? Тут царизм…
– А Гришка кто? Не царизм? – быстро спросил Потапов.
– А Гришка – простой сибирский мужик, конокрад. Но только что гипнозу много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он того знать не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а…
Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая и стал разливать в пиалы.
В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что для меня вообще не существовало.
– Пей вот! – сердито приказал Родионов. – Тебе сейчас обязательно нужно домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек пять опрокинуть, а потом – в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку не будет. Если она точно пришла…
С минуту мы все молча пили.
– Сухомлин, – повторил Родионов, усмехаясь. – Ты мне про него не говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. – Он усмехнулся. – От него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу – а ночи там ясные, ни облачка! Стоишь и думаешь: а уж, верно, стоит где-то у стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка. Стоит и дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе: ее из Берлина привезли, в австрийское дуло вложили, турку в руки придали. А задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за австрийского принца в Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать – так небось сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что?
– Это, конечно, так, – согласился бригадир.
– Ну, вот то-то, что так, – ответил Родионов. – А Сухомлин – дело пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял?
Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы, стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же это могло так выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват?
Я увидел, что им не до меня, и тихонечко вышел на улицу. Уже почти рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым, но на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как будто над горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два старика сидели за столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались сделать как можно более понятной, честной и чистой, и оба они не знали, как это сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у нас не получалось с древним городом, а время все шло и шло, и он начал терять всякую надежду. Директор тоже не спал и если только не лежал на диване с мокрым комком на лбу, то ходил по кабинету большими бесшумными шагами и думал. Думал о маленьком, горбатом архитекторе, о том макете, который он нам показал сегодня; о наших раскопках; о том, что истрачено столько денег, а результатов никаких; что мы его обязательно впутаем в какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что все это неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро грянет война. Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил прямо из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет. Что будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в тот день, когда заработают призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а бомбоубежищами, а он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом и не спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала его жена Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара – длинная, тонкая, сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах, спала племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо и мирно спали наши женщины, веря в нас, в нашу мужскую силу, доброту, ум, мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого.
А где-то там, верст за двадцать, в глухом урочище, на берегу грязной речонки, под огромными голубыми валунами спала уже второе тысячелетие та, которая когда-то была первой красавицей, принцессой, невестой, а может быть, еще и колдуньей.
Все вокруг нее было овеяно темнотой и тайной. Она не была похоронена и оплакана, над ней не возвели погребальной насыпи, не поставили надгробного камня. В день свадьбы она вдруг пропала из глаз людей. И два тысячелетия никто не знал, как же это случилось и где она находится. При жизни она была высокая, с тонкими пальцами, продолговатым лицом, и все считали ее, конечно, красавицей. Сыплет дождик, летят мокрые листья, идут низенькие тучи, грязь прямо хлещет с гор жирными потоками. Но она надежно укрыта валуном, и две тысячи лет, прошедшие над ней, ничего тут не изменили. Еще только две-три бляшки из ее свадебного убора попали нам в руки, все остальное цело. Ее еще не нашли и не ограбили. Придет время, и все триста ее золотых украшений – кольца и серьги – полностью переселятся в витрины музея. А сейчас она все еще невеста. И я только стою и гадаю, какая же она?
Вот в это время и прошли около меня две женщины. Одна, та самая, которую за глаза мы звали «мадам Смерть». Я за последние два года видел ее только однажды – в ту ночь, когда увозили завхоза. Но никаких сомнений у меня это не вызвало. Я ведь тоже был понятой. А она была машинисткой особого отдела, и поэтому все, что выходило из ее рук, было секретным, важным и особенным. Полчаса тому назад она закончила печатать длинную бумагу, где упоминалась моя фамилия. В бумаге этой описывались наши поступки, приводились отдельные фразы и делался вывод, что мы люди опасные, ненадежные и доверять нам нужно с осторожностью, а одному так и совсем нельзя даже доверять. Машинистка неплохо, пожалуй, ко мне относилась и даже рискнула раз меня предостеречь, но я не послушал, и теперь она, печатая бумагу, думала только о том, чтобы все буквы выходили четко, интервалы и красные строки были расположены правильно, а заголовок и поля достаточны для резолюции.
А рядом, в другой комнате, сидела женщина – красивая молодая блондинка, задумчиво курила и ждала эту бумагу. Ей надлежало сейчас же ее принять и приобщить к чему-то. Она знала всех упоминаемых в этой бумаге и полностью понимала, что по крайней мере для одного из них все это означает. Именно поэтому она была слегка смущена, огорчена… и даже, пожалуй, чуть-чуть взволнована и курила. С человеком, фамилия которого упоминалась в этой бумаге чаще всего и ради которого, собственно говоря, вся бумага и была составлена, ей редко случалось разговаривать. Тем не менее однажды она целый вечер просидела в нетрезвой компании, специально слушая его. Тогда был он, бригадир Потапов, ее начальник, и она, Софья Якушева, работница особого отдела, только недавно, после окончания института, принятая на службу и выполнявшая свое первое задание. И поэтому сейчас ей, должно быть, казалось, что не все в этой бумаге изложено правильно, что из нее ушло что-то очень важное, а появилось что-то совсем лишнее. Герой этой бумаги, обрисованный (вернее, сформулированный) со зловещей традиционной безличностью тех времен (он, оказывается, «восхвалял», «клеветал», «дискредитировал», «сравнивал»), очень мало напоминал ей того, кто вызвал у нее за оживленным столом неясную, несильную, но все-таки достаточно определенную симпатию.
А к четырем часам утра бумага была напечатана, проверена и отложена в особую папку с надписью: «На визу». И вот теперь, в половине пятого, они обе прошли мимо меня, обе меня сразу узнали и поздоровались. Все было, как и раньше.
Над городом опять стояло высокое холодноватое утро. Пробуждались первые птицы, спешили первые прохожие. Где-то далеко-далеко на высокой чистой ноте звенел первый трамвай, и мы втроем стояли, смотрели на небо, дышали острым воздухом и весело говорили о том, что день установится ясный и погожий.
И хорошо бы сегодня всем троим выбраться в горы.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ ЗАПИСОК ЗЫБИНАДва человека, две встречи из моего не столь уж далекого прошлого стоят у меня перед глазами, и я собираюсь о них рассказать.
Я встретился с этими людьми при обстоятельствах, о которых мне придется еще много говорить потом. Поэтому сейчас я скажу только, что выслушал эти рассказы в конце сороковых годов, на Севере, в месте, не указанном на карте ни кружком, ни крестиком. А здесь нужно было не крестики ставить, а водрузить крест – огромный, гранитный, такой, который можно было бы видеть за пятьдесят верст, столько в этом месте было положено жизней. Да и положено-то как?! Глупо, походя, без всякой пользы и нужды.
Лагерь, в котором я очутился, был крошечный, степной, жалкий, не лагерь, а так, лагеришко, затерянный где-то на грани Сибири и Дальнего Востока. И было-то в нем всего-навсего четыре отделения. Смехота, и только! А тот лагерь, из которого я прибыл, имел добрую сотню отделений и занимал пространство, равное Западной Европе. И звали его «Золотая Колыма». Там была тайга, глухая темень, болота, лесные речки, медведи, глухомань. Отойдешь десять шагов от дороги – и подавай голос, а не то потеряешься.
Здесь же мерзлая равнина, ветер гонит по насту мелкую колючую пыль, и она звенит и поет. И заледенелый курай тоже под ветром звенит, как стеклянный. Ветры гуляли по этому пространству беспрепятственно. Всю ночь около ограды что-то пело, жужжало, завывало, говорило человеческим голосом, а наутро ворота приходилось откапывать. Сугробы вырастали в трехэтажный дом. Посмотришь со степи и не поверишь, что за ними живут люди. Лагерь был сельхозом. Летом и осенью мы работали в поле, сажали и убирали картошку, сеяли сою, фасоль, горох. Что же мы делали зимой, я сейчас положительно не могу припомнить. Но что-то делали всегда, немного, но день был занят полностью.
В это время лагерь стоял ободранный, голый страшный. Летом он походил на станционный поселок средней руки; стояли какие-то скамеечки, щиты ударников, доска для газет, крытые уборные, еще что-то. У землянок были табуреты, лесенки (мы живли на три метра под землей), у клуба – плакаты. К зиме же ничего не оставалось, растаскивали все. Разжигали костры и варили картошку, бобы, сою, немолотую рожь. Конечно, надо было иметь желудок цапли, чтобы переварить это. Но наши все переваривали. Прекратились все катары, язвы, запоры. Не до них, наверно, было. Летом мы еще что-то воровали, что-то комбинировали. К середине зимы сжирали и сжигали все! Вот тогда жили уж только на пайке. Все свободное время лежали: лагерь-то был инвалидный, освобожденных-то хватало. Лежали молча. Во-первых, все уже переговорили, а во-вторых, просто было холодно. Надо было укутаться с головой во все тряпье, что имелось, и лежать, не двигаясь, – так, чтобы не растратить тепло. Топили кураем. Он горел красивым, белым, высоким огнем, трещал, стрелял, пускал фейерверки, но толку-то от него было чуть. Даже печка, и та нагревалась еле-еле. Ну а около печки, конечно, лежали блатные и всех желающих погреться гнали дрыном прочь. Связываться с ними в ту пору еще не решался никто. И воды не хватало тоже. Сколько ее ни качали из единственного колодца, а все было мало. Так что и кипятком согреться было можно только раз в сутки. Холод в бараке стоял какой-то странный, не сильный, но пронизывающий, гнилой. Каждое утро после развода на работу мыли полы. Выплескивалось на пол несколько ведер воды, а потом жидкую грязь сгоняли резиновой шваброй в щели пола. С мороза ведра дымились, и доски дымились тоже. Крошечная желтая лампочка, похожая на ссохшийся лимон, едва-едва пробивалась через туман. Около нее всегда висели мутные, желтые, перламутровые радуги. Другого края барака не было видно вообще. Пахло мокрыми, размочаленными досками. Укройся с головой и лежи так, и слушай: вот булькает вода, смешки, переговоры – это дневальные с обеих сторон сошлись посередине барака, стукнулись швабрами, встали и закурили. Значит, через пять минут можно будет подняться, еще через полчаса – выйти (а попробуй-ка спрыгни на мокрый пол раньше! Если так уж тебе приспичило – скачи через головы); еще через час оставшихся вызовут в санчасть. Но идти туда бесполезно: больница полна.
Барак, как свайная постройка, стоит над озером многолетней грязи. Грязь подступает под самые доски, и когда спрыгиваешь с лестницы на пол землянки, навстречу тебе бьют грязевые ключи. Оживает барак только тогда, когда приходит дальний этап. Тогда все окружают новеньких: свежие люди, новые знакомства, сногсшибательные известия о новом кодексе, о пересмотрах, о том, что прокурор, посещая такую-то тюрьму, сказал, улыбаясь: «Подождем еще этот год, а потом…» Мы слушали, иронически улыбаясь, отмахиваясь, посылая их всех к черту… («Что? Опять новый кодекс – самый высший срок пять лет? Знаешь что, а пошли бы они… С 38-го года слышим».) И верили! Боже мой, как же верили! Как твердо каким-то уголком ничем не замутненного сознания знали, что будет что-то, что непременно Должно быть что-то, – справедливость обязательно восторжествует! Нельзя же так – 10, 15, 25 лет! Кто же это выдержит? Да и за что выдерживать-то? Но в амнистию не верили тоже, да и не хотели ее. Лет пять тому назад, когда я впервые прибыл на Колыму и был еще «оленем с неотрубленными рогами» {Так в лагере воры зовут новичков. «Ты давно с воли? Год? Так тебе еще десять лет упираться и упираться рогами (работать). Ты сначала сдай рога в каптерку, на холодное, потом и говори со мной».}, со мной заговорил сосед по нарам, бухгалтер вещевой каптерки, желтый, прокуренный старик. Я ему рассказал об огромной всенародной амнистии, проект которой лежит на столе вождя, он посмотрел на меня с усмешечкой и сказал, подчеркивая каждое слово: «Так что вы, молодой человек, тоже из «желающих освободиться по амнистии»? Так знаете, кто вы такой? Прочтите первые буквы, и вы поймете кто!»
Нет, в амнистию здесь никто не верил, и, повторяю, мало бы кто и принял ее (за что нас прощать-то?!), но во все остальное: в новый кодекс, в разгрузку, в пересмотр дел и просто в то, что возьмут да и выгонят, – в это тайно верили все. Но тайно! Тайно!
Хорошим тоном считалось ровно ни во что не верить и махать рукой на все. И только один раз я услышал нечто совершенно противоположное. Вот об этом случае я и хочу рассказать.
Однажды из госпиталя привезли несколько человек. Этап пришел ночью, новеньких наскоро рассовали по баракам, и в тот день их никто не видел, а на другой как-то уж и интерес прошел: не с воли же они! И вот однажды, сразу же после развода, в бараке хлопнула дверь, кто-то остановился на пороге и назвал мою фамилию. «Дверь, гад! – отчаянно крикнул дневальный. – Лето тебе?!» Стояла дождливая, грязная, промозглая осень, и барак был полон туманом. Я приподнялся с нар и крикнул: «Сюда, сюда!» Он подошел ко мне. Это был высокий жилистый человек лет пятидесяти пяти, длинное сухое лицо, впалые щеки, какая-то ржавчина на щеках. А вообще его лицо напоминало мне чем-то старый зазубренный косарь. Такие есть в каждом бараке. Во время генералки ими скребут полы и столы. Мы поздоровались. Он сел. Я спросил, не хочет ли он закурить. Он поблагодарил («У меня есть, есть»), достал жестяную коробку из-под зубного порошка, слепил папироску и закурил.
– Вам привет, – сказал он.
– От кого? – спросил я.
– От вашего бывшего начальника, – и он назвал фамилию директора.
– Как?! – схватил я его за руку. – Разве он?.. – И в ту же минуту узнал его – замнаркома просвещения Мирошникова.
Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает: с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его больше по армии.
– Он сумел доказать, что он советский человек, а я нет. Меня тогда, правда, тоже не взяли. Но вот видите, через несколько лет все равно вспомнили. – Он улыбнулся. – А начальник ваш вообще открутился, и выговора не дали. – Он глубоко затянулся, подумал и печально, но твердо отрезал: – Сумел!
Говорил он ровно, спокойно, так, как будто это его совершенно не касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое, какого я ни от кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не так, не так вот говорят лагерники о своем деле!
– Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? – спросил я.
– А во всем, – ответил он охотно. – Что мне предъявили, то я и признал. – И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно, так, как будто говорил не о себе, а о другом.
– У них, сволочей, все признаешь, – усмехнулся кто-то рядом на нарах. – Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а там они… – Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова даже личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый, лучше нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься, так жене своей будешь рассказывать, а нам погодишь – не глупее тебя.)
– Да нет, меня пальцем не тронули, – ответил мой гость. – Когда мне только сказали: «Вы обвиняетесь в измене Родине, согласны ли давать показания?» – там ведь сначала деликатно, – я ответил:
«Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу».
– И правильно, что зря тянуть, – подхватил кто-то сбоку. – Все равно ведь заставят.
– И написали? – спросил я.
Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся.
– Написал, конечно!
– Что же?
– Шпионил в пользу Германии.
Я подумал: «Значит, из вояк» – и спросил:
– Вы окруженец? Он засмеялся.
– Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли. Я посмотрел на него во все глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона?
– А начальник мой что же? – спросил я невпопад.
– А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не тронули, значит, сумел доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел, – он ткнул пальцем в пол. – Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата! Вот тогда его и перебросили к вам в музей.
– Да за что же брата?! – спросил я.
– Ну, как за что? – ответил он удивленно. – Прочесывали армию, а он не прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой, девать его некуда, вот и расстреляли.
– Постойте, постойте, – сказал я. – Какая проческа армии? От кого ее прочесывать-то?
Он посмотрел на меня.
– От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее боеспособности, от тех, кто еще до сих пор не пережил в душе партизанщину, гражданскую войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас. Значит, мы тоже не внушали доверия. – Он подумал. – Ну, конечно, и ошибки были! Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! – (На нарах молчали – слушали.)
– Все-таки я чего-то не пойму, – сказал я, – ну, человек устал, отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает доверия, так уволь его из армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем?
Он засмеялся.
– Эх, какой вы быстрый, – сказал он хитро. – Как же это так? Дать пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся грудь в орденах, его именем города названы. А вы так просто – взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул.
– Слушайте! – воскликнул я. – Вы что, все это – серьезно?
Он усмехнулся.
– А вы думаете, шучу? – сказал он невесело. – Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм… Вот так.
– Ну, нет, – ответил я. – Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я… Нет, нет и нет!
Он натянуто улыбнулся и встал.
– Буду рад, буду рад, – сказал он. – Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он… Ну желаю, желаю. – И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать.
* * *
Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное – топить было нечем, вместо дров – курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят – семьдесят, и гнали в профилактический пункт – в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные – сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек – это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь – 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход – 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего – но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары – остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, – как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься – лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
«Боже мой, до чего это ужасно!» Чего в лагере не любят – это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово «ужасно» – было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил:
– Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка.
– Плевал я на вашу баню, – сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. – Не в ней дело.
– А в чем? – спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор.
– Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, – сказал сверху добродушный старческий голос.
– Средства ужасны, – объяснил тот же голос после небольшой паузы. – Те средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на это, а мы можем и правильно делаем.
И он вздохнул – скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и потому спросил:
– Мы? То есть кто это – мы? Вы да я, что ли?
– Ну, конечно, – ответил он, – вы да я, власть-то народная! – И он даже усмехнулся (и тут я узнал его).
– Что городит, падла, что городит! – крикнул кто-то около моего лица. – Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! – Это уже встрял кто-то здорово понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко – как черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по лагерю и учили.
– Никакой паники! – учили они. – Все правильно! Все правильнее правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм.
– А можем ли мы, – спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, – сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг – то я сам…
– А вы не знаете, – загадывали они еще, – сколько нужно человек, чтобы построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного, пожалуй, хватит. А?
В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак, гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм, пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое – маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести? Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они, ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца. Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он, что средства, которые потребны для строительства социалистического общества, враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу, превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами, сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не говорит ли с ним такой-то, – и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал, знаю.