Текст книги "Пушкин (часть 3)"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 68 страниц)
Взрывая снаряды и ящики с порохом, чтоб не достались русским войскам, зарывая пушки в землю, бросая их по всем дорогам, бежала Наполеонова армия. Из четырехсот тысяч осталось сорок тысяч. Кавалерия бежала пешею, потому что лошади пали первыми.
Солдаты бросали обледенелые ружья наземь. Гвардия брела в рубищах; гренадеры ковыляли в рваных женских телогреях, в юбках всех цветов, завернувшись в рогожи, шкуры, мешки. Головы были укутаны в мундиры, снятые с убитых товарищей, распухшие от холода, помороженные ноги обернуты в сукно, увязаны в старые пуховые шляпы. Они брели по дорогам, мерзли, грабили и погибали. Армию, разбитую русскими войсками, добивал мороз. Русские почернелые деревни не жгли огня и встречали их вилами. То была еще одна война, крестьянская. Все знали о русских холодах, но надеялись победить до их наступления. Осень в Москве была теплая. Полководец говорил, что в Москве теплее, чем в Фонтенебло, и что о русской зиме лгут путешественники. О деревнях русских знали меньше и меньше думали.
Куницын говорил об этом лицейским, и глаза у него блестели. Он не сомневался, что рабство будет отменено месяца через два-три.
Глава девятаяКошанский прочел им реляцию: Париж взят русскими войсками. Сегодня целый день скакали всадники из Петербурга в Царское Село и Павловск и обратно. Весна еще не наступила, но дни становились дольше, закаты медленнее.
Все изменилось – враг, казавшийся непобедимым, бежал, судьба всего мира решалась. И все они стали вдруг не по годам старше. Средоточие всего оказалось близко, здесь, под рукою.
Били вдали зорю на гауптвахте. Он стоял у окна в арке; он слушал прилежно, внимательно привычный звук, живой и бедный. Книгу, томик Лагарпова «Лицея», он давно выронил.
Он прошел в келью к Корсакову. Миша Яковлев сочинял теперь музыку к его стихам, а Корсаков пел их и играл на гитаре. Миша Яковлев оказался славным музыкантом, а Корсаков – певцом. Детские потасовки кончились. Детство вдруг ушло, и у всех оказались таланты. Миша Яковлев был подражатель до такой степени смешной, что обещал быть некогда славным актером.
Даже у Данзаса открылся талант: почерк. Он затмил Корсакова. Всегда готовый ко всяким бессмысленным поступкам, Данзас, который, казалось, был прост и туп, писал почерком столь ровным, мелким и прекрасным, что Калинич долго смотрел на листки, им написанные, и говорил, улыбаясь:
– Живет!
Он переписывал теперь единолично журнал «Лицейский мудрец», и тот же Калинич, почти никогда не читавший журнала, листал его внимательно и отзывался:
– Не хуже печатного!
Однажды он нарисовал Мясоедова в виде осла и Кюхельбекера, мучимого страстью стихотворства, – и всем стало ясно: Данзас – художник. Он много теперь рисовал. Самого себя изображал он медведем, весьма похоже.
В лицее были свои художники, типографы, поэты.
Соперничество Горчакова и Вальховского занимало всех. Память Горчакова была необыкновенная. Он смотрел в книги, почти как Калинич, как бы не интересуясь их содержанием, и все запоминал; ровным голосом он рассеянно их излагал, как бы читая по невидимым листам; французский язык его был безупречен. Он был прилежен, но любил притворяться лентяем и всегда жаловался, что ничего не успел.
– Моя старая подагра меня одолела, и я ни строчки не прочел.
Он отвечал на вопросы верно и обстоятельно, с такою небрежностью, что одни профессоры считали его гением, другие легкомысленным, но вообще не доверяли его знаниям. Он был первым. Вальховский все постигал с трудом и упорством, как спартанец, не смущаясь неудачами, и ночи напролет просиживал над учебниками. Учение было его страстью. Многие угадывали в нем честолюбие, тихое, но опасное. Он тоже был первым. Горчаков улыбался, встречаясь с бледным честолюбцем, но тот был всегда спокоен. Спор баловня счастья с бедным упрямцем всех занимал. Горчаков стал показывать при встречах с Александром, что отличает его от прочих. Александр никак не мог устоять перед его улыбкою; они стали приятелями. Дельвига Александр любил; при встрече они целовались. Ему одному он любил читать стихи. По выражению бледных глаз своего друга он видел, каковы стихи. Потом Дельвиг встряхивался, как под дождем, и говорил, подражая Кошанскому:
– Приметно дарованье.
Горчаков терпеливо переписывал все, что сочинял Александр. Глядя на него, то же стал делать и миловидный Модинька Корф, который ненавидел Александра, потому что боялся его насмешек.
А к нему вдруг пришла слава.
Журналисты, которых звали лицейскими мудрецами, потому что название журнала было «Лицейский мудрец», выпрашивали у него стихи, подражая понаслышке настоящим журналистам. Корсаков пел его песню «Измены», которую положил на музыку Миша Яковлев.
Однажды стихи ему не давались; он написал первый куплет, стал зачеркивать слова, потом зачеркнул все, потерял терпение, рассердился, скомкал несчастные клочки и бросил в угол. Это было в зале. Олося Илличевский, поэт, подобрал, разгладил листок и дописал стихи.
Кошанский попросил его прочесть ему какое-либо стихотворение, на выбор. Он уже давно, порывшись в лексиконе, прозвал сурового критика Аристархом и Зоилом. Он не любил читать стихи Зоилу. Все же он прочел те же «Измены». Читал он, еще помня корсаковское пенье, и Кошанский в удивлении смотрел на него. Пушкин читал, подвывая, ничего логически не поясняя, повышая и понижая голос на цезурах. Впрочем, и читать сии короткие, прыгающие или, лучше сказать, пляшущие строки, состоявшие почти единственно из рифм, было, как полагал Аристарх, невозможно иначе. Стихи трактовали женские измены и были скорее всего род любовной песенки или модного пляса – вальса. Ни важности Державина и его простодушия, ни изящества, пределом коего был Карамзин, – одна развязность и заразительность: все начали так вот подпевать, подвывать, и стихотворцев нынче развелось тьма. Такие стихи были доступны всем, как и модный пляс – вальс. Живость их была неуместна. И откуда сей отрок мог знать женские измены?
Кошанский с любопытством на него смотрел. Все с чужого голоса, заемная страсть. Он попросил повторить чтение. Подперши лоб рукою, закрыв припухшие глаза и надув губы, Аристарх вслушивался в стихи юнца. Он просил почитать стихи, как просил Илличевского и даже Яковлева, – дабы сделать замечания, которые могли бы просветить, быть полезны и проч. Но он молчал. Прищурясь, он посмотрел на своего ученика и в первый раз заметил его наружность: глаза были живые, быстрые, лицо весьма осмысленно и, кажется, лукаво. Он хотел было сказать, что трехстопный ямб не следовало избирать мерою, потому что он дребезжит, как бубенцы лошадей, загнанных ямщиком, – он давно уже приготовил это сравнение – и вдруг не сказал. Поправив тугой воротник, он еще раз посмотрел на отрока, и Александру взгляд этот показался грустным, сам Аристарх словно побледнел, поник. Так ничего и не сказав чтецу, он вдруг тяжело вздохнул и медленно, волоча ноги, пошел по залу. Он был трезв и угрюм. Это была новая школа поэтов, которую он не признавал и про себя прозвал эротико-вкусо-музыкально-верхолетной. Все они писали песни, и он не мог не сознаться, что по сравнению с их стихами все остальные стали казаться жестки и тяжеловаты. Музикусы тотчас клали их песенки на музыку, прочие распевали, а там приходила слава, секрета коей он не мог постигнуть. Батюшков ставил его в тупик: бросать в публику одно-два стихотворения, вовсе не безупречных, возбуждать шум, удивление, потом скрываться на год и на два – такова была слава, сорванная даром и на лету. У них был вкус – слово, ожесточавшее Аристарха. Он сначала так уподобил этот загадочный вкус: вкус в стихах то же, что слух в музыке, и даже записал это; однажды он услышал, как глупец Калинич, любитель гитары, говорил Чирикову, что первая ступень слуха – слышать, как другой фальшивит, а вторая – самому не фальшивить, и что это гораздо труднее, чем других критиковать. Критиков много развелось. Эти нападки глупца на критиков его чем-то раздосадовали, и он зачеркнул свое определение. Это была какая-то новая соразмерность или стройность, о которой нынче много толковали, уподобляя стихотворения зданиям.
О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Эти строки батюшковские поражали его; грамматический смысл их был просто неясен: кто кого здесь сильней? Сердце, память, рассудок? А между тем они действовали на женщин неизъяснимо. Это-то, должно быть, и был вкус, такова и была слава. А трехстопные ямбы, похожие на все эти новейшие развинченные походки? Их можно было наделать пропасть, и всегда они нравились. У Батюшкова были стихи, в которых сряду рифмовало по три строки вместо обычных двух. Для чего не четыре? Это была болтовня. Между тем сей поэт мог создавать и сильные строки.
Он пытался объяснить Пушкину, в котором видна была любовь к поэзии и приметно дарованье, в чем действие этих строк, но не умел. Пушкин не слушал; может быть, он и сам, без него, об этом догадывался. Внезапная слава этого юнца была оскорбительна и ничем не заслужена. Женщины, поистине как мотыльки, устремлялись на огоньки модных стихотворцев, будь то мальчишки. Бакунина спрашивала его о Пушкине и Илличевском. Эти отрочата уже пользовались вниманием слабого пола. Граф Толстой как-то при встрече сказал, что он хотел бы слышать романс, который сочинили лицейские. Дама, которой Кошанский втайне готовил небольшую оду, дожидалась только какого-либо семейного праздника, чтобы пригласить «поэтов», и спросила его о лицейских слагателях стихов. Это было невыносимо.
Слава доставалась не тем, кто искусился в строгих правилах письма и умудрен опытом, она, как неверная прелестница, дожидалась любого встречного мальчишки. Более того, она как бы искала, кому поднести титло поэта. Чем, например, Илличевский, правильно и складно изъясняющий свои мысли и чувства в стихах, хуже Пушкина? Но нужно было произойти случайности: другой юнец положил на музыку, третий спел – и автор «Измен» выдвинулся. Между тем поведение его заносчивое, судит свысока, посмеивается над Гаврилом Державиным, и все в силу вкуса, как будто кто вручил ему сей вкус как власть. Дошло до него и о какой-то насмешливой адской поэме, которую сочинил юнец, но он заставил себя не заниматься сею мыслью: сделался бы шум, юнца, быть может, изгнали бы и на самый лицей легла бы тень подозрения. Это было ниже его как поэта и литератора.
Мартынов, директор департамента, справлялся у него, Кошанского, о юнце – способен ли к важному стихосложению. Он, разумеется, ответил пожатием плеч. Директор, впрочем, и сам не одобрял верхолетства. А поди ж ты – и он подпадал под эту моду. С удивлением Кошанский чувствовал, что и на него самого начинала действовать сия легкость, развязность, воздушность, механическая подвижность, общежительность, болтливость нового стиха. Новый стих ему нравился, и он негодовал.
И он отправился к директору Малиновскому, который был болен и которому по всему осталось недолго жить. Тайное честолюбие, в котором он сам боялся себе признаться, снедало его: он сам надеялся быть директором.
Директор Малиновский не сознавался в том, что болен. Париж был взят, новая эпоха начиналась. Он хотел устроить праздник в лицее.
Он оделся в свой форменный сертук и вышел. Короткое пространство от своего дома до лицея, царскосельскую улочку, он перешел шаг за шагом, преодолевая пространство, как некогда учение. Дядька Леонтий дожидался на лестнице и проводил директора до зала. Бледный, тощий, с горящими глазами, задыхаясь, директор, как привидение, обошел все здание, и лицейские разбежались при виде его. Он заметил, что холодно, и отдал приказание исправно топить печи. Озноб бил его. Потом подписал прошение о ремонте.
После многократных унижений от министра, делавшего ему выговоры, он предпочитал заботы хозяйственные. Подписав прошение, он устал, и его проводили домой. А он пришел распорядиться о празднике, торжестве, от которого ждал многого. Он хотел положить новое начало всей лицейской жизни и приготовился сказать большую речь воспитанникам, наставникам и гостям на будущем празднике. Он хотел сказать речь о победе. Теперь все говорили об этом, но он хотел сказать по-другому.
«Враги думают, что страх – главное побуждение россиянина, – приготовился он сказать, – бесстрашные его дела доказывают тому противное». Дальше о достоинстве русского человека, упорно отрицаемом Европою, себялюбивою и мелочной, и о том, что в будущем воспитанники должны, каждый в своей области, доказать его, как ныне доказали русские войска на поле брани. Он не сомневался, что после того, как народ русский завоевал славу, рабство отменится. Проходя по залу, он заметил, что лицейские смотрят на него с каким-то испугом, и забыл, какие именно приготовления к празднику хотел начать первыми.
Придя домой, он тотчас занялся приведением в порядок дел. Новая эра должна была застать все в полном порядке. Он помнил свою речь при открытии лицея и стыдился ее. Все было тогда в унижении и страхе. Ныне победа давала новое значение народу русскому. Несчастное правление Михайла Михайловича было только начало, и вскоре начнется новая эра – соберутся российские генеральные штаты. Если же не сбудется, он оставит эту пустую деятельность и удалится в уфимские степи для трудов иных, более строгих, как он уже давно собирался. Праздник лицейский многое покажет. Следует его соединить с экзаменом, дабы показать собравшимся успехи воспитанников. В успехах этих он и сам немного сомневался, но не сомневался в одном: в лицейском духе.
Порядок был его страстью. Он мечтал в течение десяти лет о порядке государственном и начертал обширный проект о двух палатах депутатов, об общем духе, воспитании граждан, проект вечного мира и составил обширный алфавит всем важным статьям, над коими размышлял всю жизнь, от А до Я.
Усевшись за стол, он теперь приводил все в порядок, как будто куда уезжал. Все проекты, записи, выписки из турецких и еврейских книг он перевязал бечевкой. Рука его дрогнула. «О достоинстве россиянина» он долго перечитывал. Искоренение раболепствия и лакейского духа должно было начаться с освобождения крестьян, ибо вызывалось рабством. Даже к иностранцу-слуге все, заметил он, относились иначе, чем к слуге русскому. Причина была та, что русский слуга был раб.
Воспитание граждан должно было создать общий дух, которого в России нет. Тут он долго сидел над проектом, ослабев. Сын Иван был в лицее, дочь Маша у тетки, никто не мешал. Заглянув в «Алфавит», он насладился порядком: от «афеизма» до «язвительности» человеческие свойства были описаны, и на оборотной стороне написано средство развить – если свойство благое, уменьшить – если злое. Он покачал головой. Собственные его проекты отвлекли его далеко в сторону. Все более тревожась, он взялся за дела лицейские. Он давно уже хотел составить алфавитную табель ученикам, с показанием их дарований. Быть может, эта табель пригодится на празднике? Можно бы, не называя фамилий, нечто огласить.
Написав о Броглио, что он простосердечен, крайне упрям, чувствителен с гневом и признателен, а о Дельвиге, что он в полезном медлен, а в шалостях скор, насмешлив, нескромен и добродушен, – он растревожился. В свойствах получались противоречия разительные, привести табель в порядок не было сейчас никакой возможности. Он надеялся три года назад создать новую породу людей. Почем знать? Раболепства ни в ком, кажется, не было. Он вдруг зачеркнул графу «характеры», а оставил только «дарования». Тут он вздохнул с облегчением. Горчаков был чрезвычайных успехов и легок в памяти, Вальховский – многих способностей, Пущин – твердых успехов и осторожен, Корф – скромен, как дитя, и отлично прилежен, но искателен, Данзас – не видно было никаких способностей, кроме рисунков. О сыне его его же рукой было написано: редкое простосердечие и неосторожность. Кюхельбекер – под знаком nota bene: пылких чувств, честолюбия и труда в словесности ненасытного, Пушкин – под тем же знаком: вкус холодный, проницательность совершенная, с насмешливостью, любовь к словесности уединенная и к славе – тайная. «Холодный» и «насмешливость» вписано вскоре после посещения Пилецкого, и директор вспомнил о безверии. Взволновавшись, он походил по своему кабинету и уселся писать две речи: к воспитателям и воспитанникам. Он хотел указать первым, что важные времена, которые застигли воспитание в самом почти начале, представили много испытаний, но при умелом водительстве пошли на пользу: отвлекая от мелочных интересов, указывая важный смысл дел государственных и воинских, они готовили возрастающих к будущему поприщу. Остальное он решил сказать Куницыну на словах, лично: холодность двора к добру. Раболепствия среди воспитанников не замечается. В речи это можно упомянуть с осторожностью. На Куницына он решил возложить распоряжение всем праздником и вместе с ним составить список лиц приглашаемых. Старое, давно им забытое чувство довольства охватило его. Голова его пылала, перед глазами плыло, но он все писал и писал, позабыв обмакнуть перо в чернильницу: перо скрипело; он тяжело дышал. Наконец он расписался, поставил точку, засыпал лист песком и свалился.
Очнулся он поздно, велел позвать сына Ивана и Вальховского, сказал им что-то незначащее и с тоскою на них посмотрел.
Прибывшему Куницыну он сказал, что ныне, по благополучном исходе войны, в которой русский народ доказал свое достоинство, приступлено будет к созванию депутатов, что, жаль, птенцы лицейские не готовы, а впрочем, тем временем подрастут. Глас народа – глас Божий. Он попросил Куницына сделать все необходимые приготовления для праздника всенародного. Куницын подумал, что директор опять предался своей несчастной слабости, и насупился. Малиновский вздохнул, посмотрел в окно: был уже март на дворе.
Ему становилось все труднее дышать, мысли его путались, и он с трудом, сбиваясь, сказал Куницыну о сыне Иване и дочери и о их дружбе с Вальховским.
– Он мне как сын нареченный.
План Михайла Михайловича, по его мнению, несмотря ни на что, сбывался: отсутствие семейств помогло новой общежительности, которая их сильно и дружно свяжет. Только бы не через меру: Пушкин в крайнем, насмешливом роде, да и Яковлев тоже, – я за них тревожусь.
Помолчав, он заговорил о врагах: Разумовском и Аракчееве, которые будут сильно противиться, и о генеральных штатах российских. Он был взволнован, впал в забытье, и вскоре Куницын распорядился всех удалить из комнаты больного.
Больной бредил долго и быстро говорил на незнакомом языке, видимо по-турецки, и спросил, очнувшись, Куницына о башкирском старосте, сказав твердо, что вещи уже отправлены и что он едет в Уфимскую губернию, где будет заниматься отныне земледелием и просвещением жителей. Теперь уже весна, путь скоро откроется, и все готово. Он просил Куницына остаться в лицее и взять его под свое попечение после его отъезда. Тоска мучила его, он ломал худые руки и плакал.
Вдруг он сказал Куницыну, прижимая руки к груди, смотря на него оловянным взглядом и, видимо, принимая его за другого:
– Ваше превосходительство, в вверенном мне воспитательном учреждении есть главное – нет духа раболепствия.
Вскоре прибыл Самборский. Голова его тряслась, его вели под руки. У двери он спросил привычно:
– В памяти?
И тотчас, выпрямившись, твердым шагом прошел к умирающему. К вечеру рядом с кабинетом директора собрались почти все профессоры, за исключением Гауеншилда.
Все было тише, чем всегда. Они посматривали изредка в окно на домик директора. В шесть часов вечера Чириков построил их в ряды, и все пошли в директорский кабинет, где еще несколько дней назад директор с ними беседовал. Отряд драгун стоял у дома. Директор лежал в мундире. Лицо его выражало полное довольство, высокий лоб разгладился. Кошанский, Куницын, Карцов и маленький Будри вынесли гроб и поставили на дроги.
Впереди ехали драгуны, за ними шел в трауре лицейский швейцар, перед гробом певчие. Два ассистента несли на подушке единственный директорский орден, дядьки вели лошадей и поддерживали гроб.
Лицейские провожали директора до заставы. Здесь они простились. Пятеро депутатов поехали провожать его в Петербург: сын Иван, Вальховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер – добродетельные.
Они расхаживали по зале, по коридорам, по арке, входили в свои кельи. Никто их не останавливал. Александр с Дельвигом говорили о том, что теперь с ними будет и назначат ли директором Кошанского. Оба сошлись на том, что не назначат, потому что им этого не хотелось. И, тихонько расхаживая по теплому коридору, они впервые посмотрели по-новому на стены, сводчатые потолки, свечи, только что зажженные дядькою Матвеем: они были у себя дома.
Это не был более монастырь, по которому крался иезуит, не была игрушечная «академия», которую хотел бы видеть министр Разумовский, – это был дом, хозяин которого умер.
Александр с Дельвигом, взявшись за руки, смотрели на опустелые директорские окна. Все менялось в этом году со страшною легкостью. И этот дом, с лестницей, с его комнатой, где все было старое, привычное и можно было постучать в стенку к Пущину, – был его родной дом, вторая родина.
Вальховский, Кюхельбекер, Матюшкин сидели в углу, не отходя от Казака, горевавшего со всем простосердечием.
Казалось, директор еще вчера проходил по этому коридору тяжеловесною походкой. Озабоченный, добродетельный, директор словно собирался жить вечно, разговоры его были обдуманны, занятия прочны. Он был справедлив и строг. Александр слышал однажды, как он делал выговор сыну и назвал его по фамилии: Малиновский. Как плебей, он соблюдал в лицейской республике равенство. Все светское было ему ненавистно. Шалости были ему неприятны. Он дважды выговаривал Александру, и оба раза сурово. Только тогда – во время войны – он однажды улыбнулся ему, широко и простодушно, и обнял его. Теперь опустелый, вымерший стоял директорский дом, который вскоре займет Кошанский или Гауеншилд, как жадные заимодавцы, торопливые наследники.