Текст книги "Пушкин (часть 3)"
Автор книги: Юрий Тынянов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 68 страниц)
В день представления министру Василий Львович встал засветло. Дюжий камердинер ждал его с щипцами, завернул его, как в тогу, в пудермантель и стал завивать. Наконец дядя опрыскал жабо, взбил его слегка, так что оно стало еще более воздушным, и, внимательно окинув взглядом племянника, точно в первый раз видел, велел его причесать. Камердинер дядин был угрюм и неразговорчив. Помолчав, он сказал Александру:
– Вам щипцов не требуется. От натуры все завито, – прошелся щеткою по плечам и обдернул жилет.
Александр с любопытством посмотрелся в зеркало, и оба отправились. На пороге дядя вдруг остановил его.
– Александр, – сказал он ему, – главное, не будь мешковат.
Александр, который думал, что строен и выступает непринужденно, тотчас запнулся.
Дядя огорчился.
– В свете, друг мой, походка значит многое, если не все. На тебя смотрят тысячи глаз, твой карьер может открыться и не открыться, а ты проходишь легко и свободно. В противном случае ты пропал.
И кособрюхий Василий Львович легко и свободно прошел в двери.
По дороге он дал еще один совет Александру: не пускать петуха. Голос у Александра ломался.
Представление министру длилось одно мгновение, но они с толпою кандидатов, сопровождаемых родными и воспитателями, дожидались министра в его приемной зале добрых два часа: Разумовский поздно спал. Александр был как в тумане: ранний час, длинная зала, множество сверстников поразили его. Дядя познакомил его между тем с каким-то новым товарищем, который тоже, казалось, был смущен и, посмотрев на Александра туманным взглядом, надолго задержал его руку в своей.
Наконец важный миг наступил: его вызвал чиновник, и он предстал перед министром, едва посмотревшим на него. Потом все смешалось, все спустились вниз, где грузный швейцар с булавою отдал им приветствие, – и судьба его была решена.
Ему казалось, что все заняло десять минут, никак не более, а между тем они опоздали к обеду.
Дядя ворчал:
– Свет, друг мой, ни в чем не переменился. Ночь напролет, верно, играл, а утром, созвав к себе людей почтенных, спит. Заедем, друг мой, в кондитерскую лавку – мочи нет как голоден. Хоть шоколату выпьешь. Все они таковы: сына в крепость посадил, из-за отца его дед твой сидел в крепости. Это у них в крови. Твой дед исполнял свой долг, а певчим, точно, не был.
Выпив шоколаду в лавке, дядя поуспокоился.
– Гора с плеч, – сказал он. – Экзамены, полагаю, пустая форма. Надо тебе написать домой, родителям, что принят в лицей.
И в самом деле, экзамен, который он держал двенадцатого августа, длился всего несколько минут: все уже было решено.
Запоздали, кроме Александра, трое: Есаков – смуглый и тщедушный, все время беззвучно что-то лепетавший, видимо повторявший правила; белый, пухлый Корф и Гурьев, которого Александр уже знал. Их поодиночке вызывал чиновник в небольшую комнату, где за столом сидели министр и несколько чиновников, по всей вероятности профессоры. Дворец Разумовского на сей раз показался Александру сырым, неконченным зданием, вовсе не таким великолепным, он сам – скучным и старым. Чиновник, наглухо застегнутый, бесшумной тенью скользил по комнате и, изгибаясь, что-то говорил шепотом на ухо министру, который ничего не отвечал. Он пристально смотрел на отделку своих ногтей и только однажды рассеянно приложил к глазам лорнет и улыбнулся. Александру велели что-то прочесть. Маленький, немолодой уже француз, сидевший за столом, спросил с живостью, какого французского поэта знает он лучше всего, и, получив ответ: Вольтера, улыбнулся с неудовольствием.
Спустя два дня министерский сторож принес форменный пакет, в котором было извещение, что Александр Пушкин принят за № 14 в Императорский лицей. Ему надлежало явиться на квартиру директора для обмундирования.
Дядя был доволен.
– Брата твоего директора я очень знаю: помогает Николаю Михайловичу читать все эти грамоты, летописи и родословия. Труд адский. Я встречал его. Молчалив, но полезен. Поклонись от меня своему директору.
У директора встретил он товарищей, которых видел мельком и как бы в тумане на приеме и экзамене у Разумовского. Сын директора, мальчик его лет, который также поступал в лицей, играл роль хозяина, встречал, провожал и знакомил всех.
Просторная комната поразила его наготою: мебель самая необходимая, на стене ни портрета, ни гравюры. Все было чопорно и скудно в квартире директора. За высокой английской конторкой стоял бородатый мужик в поддевке и записывал мерку. Трое или четверо кандидатов стояли в одном белье посреди комнаты. Александр остановился в нерешительности, стыдясь своего белья, чиненного Ариною. Однако и у товарищей было не лучше. Он осмелел. Пущин, с которым познакомил его дядя у министра, был здесь. Все присматривались друг к другу, как рекруты, которым забрили лбы. Бородатый мужик совещался с экономом о прикладе. Рост одного из юношей, казалось, вызвал его недовольство.
– Одного прикладу сколько пойдет, – говорил он эконому, морщась.
Вообще на квартире у директора ничто не напоминало лицея, каким он представился ему на приеме у Разумовского. Шитье мундиров производилось самым домашним образом; рябой эконом упрашивал портного поставить сукно, чтоб стояло, и не задержать.
– Будьте покойны, – говорил портной, – сукно дворцовое, на жилет поставлю белое пике. Примерим, а там и построим. Их благородия двадцать лет носить будут.
– Хоть бы шесть проносили, – говорил эконом.
Эти цифры их поразили. Бородатый мужик держался величаво и смотрел на эконома свысока. Голос у него был густой. Александр никогда не видал таких. Когда он ушел, Горчаков спросил у эконома:
– Кто этот мужик?
Эконом, оглянувшись, зашептал:
– Они точно мужики и сохраняют все мужицкое обличье; но только они – главный портной его величества, господин Мальгин, человек не простой.
Александр держался Пущина: он не привык к такому скоплению сверстников и легко смущался. Они ходили вместе к примерке, и наконец одежды их были готовы. Как зачарованные смотрели они друг на друга, примеряя круглые пуховые шляпы. На них были летние куртки с панталонами из бланжевой фуфайки, полусапожки. Вид их внезапно изменился. Директор показал и велел примерить парадные треуголки и суконные фуражки на каждый день, а потом эконом все запер на замок. Многие держались стороной, приходили осторожно и уходили неслышно; завязывали знакомства. Он познакомился с Горчаковым.
Горчаков был щеголеватее других и старался быть со всеми одинаково любезен. Он щурился, потому что был близорук или из гордости. Александр вспомнил тетрадь отца в потайном шкапу, где именем Горчакова был подписан «Соловей»; это имя часто там попадалось, и притом под самыми опасными пиесами. Он спросил товарища, все еще дичась, как ему приходится поэт.
– Дядюшка, – сказал небрежно Горчаков, и Александр понял, что это неправда.
Малиновский, сын директора, ни на шаг не отставал от маленького, сухонького, веснушчатого лицейского, которого звали Вальховский. Тот был страшно молчалив и не улыбался. Когда примеряли треуголки, он составил носки и выпрямился по-военному. Он был решителен, и они с Малиновским были, видимо, во всем заодно.
Тот, кто был выше всех, чей рост смутил портного, был старше Александра и других. Он был очень худ и вертляв. Вид у него был неспокойный. Звали его Кюхельбекер.
Сразу же обнаружились шалуны. Бесстрастный вид и медлительная походка выдавали их. Таков был Данзас, белобрысый, сумрачный, со вздернутыми бровями, вздернутым носом и торчащим на затылке вихром. Он был внимателен и, видимо, выжидал случая. Таков же был Броглио, француз, жирный, черный, с ястребиным носом. Видно было, что они в лицее покажут себя. Позвали к чаю. Все сидели, поглядывая друг на друга искоса, исподлобья. Равная участь всем предстояла. Тот, которого звали Кюхельбекером, был неловок; пролив чай, он побледнел и дернулся. Шалуны быстро и молча обменялись взглядом, Александр понял, что участь высокого решена. К его удивлению, вскоре таким же взглядом многие посмотрели на него: в забывчивости он сел, поджав ногу под себя, как часто делывал дома. Надежда Осиповна тщетно старалась его отучить от дурной привычки. Он почувствовал, как нога его тяжелеет, но досидел до конца и выдержал общие взгляды. Он решил не сдаваться.
Василий Львович написал брату письмо: он устроил Александра в лицей; о судьбе его, кажется, более думать нечего, в октябре начинаются занятия, и все довольны. Тургенев много помог. Дмитриев отнесся как должно. Был на спектакле у Юсупова; князь спрашивал о здоровье Надины и велел кланяться. Исполняли старый-престарый спектакль, танцевали ни хорошо, ни худо, но в Москве никто не поверит: как по мановению жезла с фей упали одежды! Эффект неописуемый и успех полный. Более ни слова. Что было, расскажет с подробностями, когда вернется в Москву. Дмитриева новые басни много уступают прежним. «Беседа» шумит и грозится. Невский проспект много выиграл против прежнего: дома крашены, посажено много новых деревьев. Но устриц, вопреки ожиданиям, нигде в Петербурге не достал, не ходят корабли. Театр ничего не стоит противу московского. Шаховской шумит безбожно и всем в театре правит, как тиран. Его зовут Картавиным, потому что в разговоре картавит и брызгает. Видел хваленую Семенову меньшую. Как и большая, недурна: в ней приметна приятная полнота. Бобров в роли Пиритоя потирал рука об руку, как камердинер Никита, что неприлично для героя. Новые батюшковские стихи счастливы по мыслям, в них заключающимся. В послании его к Жуковскому и Вяземскому двести строк.
Василий Львович возвращался теперь засветло: Петербург оживлял его и напоминал ему молодость. Вставал он поздно. В новом халате с длинными кистями сидел он у стола и набрасывал свои мысли и замечания. Александр не однажды был свидетелем находа дядиной музы.
– Ты мне нисколько, мой друг, не мешаешь, – говорил дядя и записывал на чистом листе: «Истинной поэзии помешать трудно». Затем подавали завтрак, дядя повязывал салфетку и ел с удовольствием; потом одевался и уезжал со двора.
Однажды за завтраком он долго жмурился и кусал губы, что-то, видно, скрывая от Александра. Это было назавтра после спектакля у Юсупова.
– Как многое в танцах зависит от одежды! – сказал он, вздохнув.
Жажда высказаться тяготила его. Помолчав, он прибавил:
– И чем легче, тем лучше.
Странное дело: Александр посмотрел на него так, как будто обо всем догадывался или знал. Взгляд юнца был коварный. Василий Львович обомлел, что-то записал в книжечку и уехал со двора пораньше, на пороге встретив Пущина и величаво его обняв.
Одиночество Александра кончилось. Пущин жил тут же неподалеку, на Мойке, в темном, старом родовом доме. Каждый день с утра приходил он к Александру. Толстый, круглолицый, с ясными серыми глазами, он ни в чем не был похож на Александра. Однажды, когда Василий Львович суетился и охорашивался перед зеркалом, как всегда, позабыв о присутствии юнцов, они переглянулись и оба остались довольны собою. Глаза нового приятеля были совершенно плутовские. Оба они не рассказывали о родном доме. Ответы их, как вопросы, были кратки. На вопрос, где его отец, Пущин ответил кратко: «В Сенате». Они узнали, как зовут отцов и матерей. Отца Пущина звали Иваном Петровичем, мать Александрой Михайловной. Потом они посмотрели друг другу в глаза, и Пущин отвел взгляд. Больше о родителях они друг друга не спрашивали. Зато охотно говорили один о деде-адмирале, другой о дяде-стихотворце. Александр прочел Пущину «Опасного соседа». Пущину поэма необыкновенно понравилась. Оба они поговорили о том, что напечатать ее нельзя, потому что она вольная, но это ей нисколько не мешает. Дед Пущина был тоже необыкновенно занимателен: строптив, угрюм и с причудами. Это он приводил внука представляться министру и, оказывается, распек чиновника за то, что министр заставил их ждать. Пущин говорил, что без деда Разумовский бы их томил до вечера. Очень неохотно упомянул он о сестрах, которые, по его словам, начальствовали более, чем нужно.
Родители Пущина мало могли заниматься своими детьми. Отец его, человек пылкий и суровый, был интендант флота и недавно назначен в Сенат. Несчастные страсти мешали ему. Любовь к женщине низкого состояния была причиной его отдаления от семьи и детей. Мать помешалась и жила взаперти, не выходя из комнаты. Всем правили в доме сестры, которых братья не любили.
Они теперь бродили по Петербургу вместе, иногда удивляя друг друга своими знаниями. Таковы были их познания о любви. Каждый из них полагал ранее, что только он один знает все удивительные подробности и что никто из сверстников об этом не знает и знать не может. Александр был удивлен, что Пущин знает то же, что и он. Они почувствовали друг к другу уважение.
Проголодавшись, они шли домой, а Анна Николаевна кормила их.
Анна Николаевна в Петербурге не находила себе места: ее томили жара и безделье. У заезжей французской модистки из соседнего нумера она переняла модную прическу: d’Anne d’Autriche[65]65
Как у Анны Австрийской (фр.).
[Закрыть] и с утра трудилась перед зеркалом, пригоняя волосы к вискам и завивая их, чтобы волосы вились штопором. Косы у нее были длинные, и она их в пять рядов укладывала толстою короною на маковке. Василий Львович одобрял ее труды. В тяжелой прическе Анны Австрийской Анна Николаевна лебедкой ходила, переваливаясь, по нумерам. Скучая по своем полубарчонке, оставшемся в Москве, она заботилась об Александре и Пущине и поила их чаем с морошкой; варенье обоим нравилось, они съедали, что ни поставь, и это льстило ее самолюбию.
– Будьте здоровы, кушайте, пожалуйста, – говорила она.
Она вздыхала, глядя на них, и продолжала вязать на спицах. Василий Львович приказал ей, чтоб Александр Сергеевич с Иваном Ивановичем не слишком резвились. Между тем оба оказались резвы. В первый же вечер, когда вернулись с гулянья, стали бороться и возиться, вывертывая друг другу руки и стараясь повалить на пол. Боролись они долго и упорно, пыхтя, не смотря друг на друга, занятые всецело мыслью о том, как бы одолеть: свалить противника, а затем сесть на него верхом или вскочить на плечи. Пущин был при этом медлен и упорен, а Александр быстр и увертлив. В конце концов Пущин начал побеждать, и подножка должна была вскоре решить дело. Анна Николаевна вздумала было исполнить приказ Василья Львовича и бросилась разнимать приятелей. Через минуту она лежала на полу; один скрутил ей руки, а другой обнял и прижал, чтобы лишить возможности сопротивляться. Потом оба закраснелись, в глазах у обоих что-то потухло, и, тихие, присмиревшие, они отправились гулять. Анна Николаевна, смутясь, поправила волосы и сказала тихо, с удивлением, как говаривала иногда Василью Львовичу:
– Какие, право, шалые…
Глава третьяПросвирня, у которой живу, сказывала, что на рынке объясняли ей значение звезды: якобы она недаром появилась на самом возу. Под возом, как видно, она и наперсница ее понимают Большую Медведицу, близ которой ныне сияет комета.
Напрасный труд было объяснять ей, что комета – явление мира физического; старуха озлилась.
Все полно темными слухами о предстоящей войне, и все затаились. Не верю, хоть в Париже уже не брали от меня русских денег в размен.
Был сегодня у Кошанского. Он живет на неопрятной квартире, половину которой занимает собою дебелая стряпуха. Щеголяет он только на людях – дома франт наш сидит в балахоне, дабы не привести в дряхлость одежду. На все Н. Ф. смотрит свысока, мрачно и, кажется, мнит быть первым поэтом на Руси. Сурово судит Батюшкова за новые стихи, в которых будто бы тяжкие грехи против правил. Полагаю, что от зависти. «Придется, видно, уж мне, – сказал он, – издать курс правил поэтических». Боюсь, что Геттинген надул его гордостью, а ума, ни таланта не прибавил.
Кошанский замучил меня чтением своих стихов. Философия его самая простая – прославляет тишину, как уже, впрочем, сделал Ломоносов. Последние пять строф посвящены Михайле Михайловичу Сперанскому.
Наконец на столе появился шнапс, вовсе не геттингенский, стряпуха подала редьки – и поэт стал совершать возлияние Бахусу, а я убрался домой, завтра – день воскресный: увижусь с братом.
Только что, кажется, уехал я из Геттингена. Только что Тургенев, Галич, Карцов проводили меня с Кайдановым до Ландер-шенкен, все провели последнюю ночь хоть со стесненным сердцем, но весело. Ночь была месячная. Тургенев со всегдашним хладнокровием разбудил хозяина и заставил его таскать бутылки красного вина. Жаль, что Каверин отлучился в Иену, – то-то помянули бы мы эту последнюю ночь безумствами! Луна, густые липы, воспоминания прошедшей жизни даже самого Николая Тургенева оторвали от чубука и лишили высокомерия. И все вдруг исчезло, как сон.
Где я, что с моими товарищами? Их не узнать. Все брошены из великой опрятности и мечтаний в грязь существенности.
Был я у Александра Ивановича Тургенева. Узнал: всех нас, геттингенцев, тус ле вьез етюдиантс,[66]66
Всех старых студентов (от фр. tous les vieux еtudiants).
[Закрыть] как говорит Кайданов, проэкзаменуют и всем стадом определят профессорами в лицей. Что такое лицей? Александр Иваныч на мой вопрос сказал, что положительный ответ на сие труден, но отрицательный легок: лицей не училище, не университет, не корпус, что это, однако, и то, и другое, и третье, что пока бог знает, что такое, а там, впрочем, будет видно. На том и покончили.
Ал. Ив. не похож на своего брата, нет у него гордыни праведника, этого холодного всеведения и верховного презрения к непосвященному бедному человечеству. Напротив, хлопотлив, угощает напропалую, говорлив. Очень верно сказал, что ни я, ни Николай Иванович русского языка не знаем: письма наши неуклюжи, с натяжками, надо короче да проще. Я и то стараюсь говорить без фигур.
Я перед ним в долгу по гроб. Чем отплачу и когда? Мне нельзя быть в долгу, потому что нечем отплатить. Брат Михайло, рассказывая об ордонансхаузе, где был, доселе дрожит и щелкает зубами. Доднесь получает он от Александра Ивановича по пять и по десять рублей в месяц, одет в шинель с его плеча. Я благодарил, как умел, дал ему читать Флассона, книгу, редкую в Париже, рассказал о Париже и Геттингене – Александр Иванович сказал: «Со мной что за счеты, но необходимо вам нужно благодарить Аракчеева. Напишите письмо покраснее, поживее, а потом представьтесь». И сам, кажется, покраснел от смущения. Составляя послание, я почитай что плакал, только не от чувствия благодарности. Брат Михайло – солдат при графской канцелярии и, следственно, все равно что его слуга. Более того – дали мне понять стороною, что есть в Петербурге веселая нимфа советница Пукалова, графское утешение, и хорошо ее бы почтить какой-нибудь иностранной новинкой. Я купил для матушки в Гейдельберге шаль, истинно на крохи и отказывая себе в хлебе. Узнав адрес, послал прелестнице при довольно учтивом письме.
Граф меня не принял, и спасибо. И что же? Брат унтер-офицер, и жалованье ему велено выдавать по шестьдесят рублей.
К чему готовлюсь – не знаю. Спрашивал Малиновского. У него большие планы. Создание общего духа, воспитание без лести, раболепства, короче, воспитание достоинства. – Но ведь им потом придется всем быть чиновниками, пригодится ли? Не пропадут ли даром труды? – Если б я так думал, я отказался бы. Просьба к императору и справка к губернатору. Этого и без воспитания достигают. – Кого же и для чего мы будем воспитывать? – Для работы законодательства. Эту работу придется рано или поздно предпринять, чтобы облагородить русских людей, показать их разум перед целым светом и уверить их в самих себе. А мы подготовим людей и проч. По уставу должны готовить для важных постов в государстве, а самый важный пост будет скоро – депутаты. Он признался, что восемь лет ничего не публикует, готовясь к деятельности гражданственной. Готовит записку о созвании депутатов. Земледелие недостаточно – много пустых земель; мешает, что захватили их господа, кто берет землю для себя, тот и обрабатывает ее. Рабство развращает, опустошает. Величайшая обида россиянам почитать их неспособными для составления своих законов. – Поспорили об общественном договоре и теории гражданской. – Первоначальное общественное условие есть токмо идеальное; русские могут основать свои права надежнее на созрении своего ума, а не иностранного и т. д. Я с одним согласился, с другим нет. Между тем восемь лет молчания! Вас. Фед. дал мне речь свою, которую прочтет при открытии лицея. Я диву дался. О благорастворенном воздухе Царского Села. Из того, что говорил, – ни слова. Осторожен и, кажется, излишне. Предложил и мне написать речь. Я тотчас согласился.
Карцов зол, как пес; Галич – добрая душа, пьет запоем, Каверин, милый безумец, еще в Геттингене.
Встретил у Вознесенья Кайданова. Деловит, печатает, говорит, книгу. Какова-то будет? Немилосердно ввертывает французские словечки и произносит все буквы: «нус, ле вьез етюдиантс де Геттинген», что должно означать: «мы, старые геттингенские школяры». Либо не французь, либо выучись. Зачем подавать повод к насмешкам, отразить которые ты не в силах? Проклятый след нашего семинарского воспитания, невежества и хвастовства.
Бродил по Петербургу. Всегда ли он таков? Я немного отвык от наружности домов, улиц и прохожих. Город тих, сумрачен. У всех походка торопливая. Вдруг настала осень. Права ли просвирня и точно ли быть войне? Воображаю Париж, Латинский квартал, любезных школяров, которые меня по-братски встречали, румяную Мари, которая поднесла мне букет простых полевых цветов, – и не верю.
Рассказывая сегодня Малиновскому про Париж, упомянул о громадных лампах-реверберах, которые освещают улицы. Тут же бывший старичок схватился за голову: «Где уж нам с ними воевать!» Я возразил: первое – лампы не пушки, и не ими стреляют, второе – и пушки не дают победы, а дает победу дух войска, а третье – может быть, обойдется и без войны. Василий Федорович только вздохнул.
В одну ночь написал свою речь. Не знаю, как примут. Писал при свете ночника, со слезами. Отдал Малиновскому, но одобрения не получил, за излишнюю смелость, с которою противопоставлены истинной доблести знатные потомки, основывающие свое бытие только на предках. «Это прекрасно. Россия переходит в аристократию еще с Анны, но ведь будет государь, Государственный совет, первые чины; поосторожнее бы: время тревожное». Мне обидно стало за чувство сердечное, которое пошло на бумагу.
Долго не мог попасть к Михайлу Михайловичу. Занят выше всякой меры, и ворота, говорят, на запоре. Наконец принял. Побледнел, похудел, стал холоднее. Но улыбка на лице и теперь прекрасна. Кто видел картины старых художников итальянских, как я, тот знает эту власть улыбки. Ничто не победит моего чувства к этому человеку – ни опыт, ни годы, ни даже знание некоторой его извилистости. Таково государство. Беседа наша продолжалась полчаса и более. Жаль, что вместе со мною присутствовал некто Гауеншилд, человек самой мрачной наружности, австрияк, едва говорящий по-русски, и друг Уварова – так рекомендовал его мне Михайло Михайлович. Сам же он рекомендовался мне членом Венской академии. Что такое Венская академия? После сего он поднял мизинец, сурово глядя на меня. Знаю, это масонское приветствие, но не счел нужным отвечать венскому академику. Итак, разговор наш шел наполовину по-немецки. Впрочем, я по-русски изложил, что думаю сказать в речи своей на открытии лицея: M. M. оживился. Речь ему понравилась, в самом деле она, кажется, удалась. Особенно то место, где говорю, что знаменитые предки не дают человеку достоинства и что человек мыслящий сам волен себе выбирать предков. Попросил кое-что добавить. Вот Василью Федоровичу и сказ. Взял в руки карандаш и стал подчеркивать, что более всего нравится, а под конец сказал мне с улыбкою:
– Это хорошо! Давно пора нам сделаться русскими!
Ему нравится, сказал он, что я говорю везде об отечестве, которое приемлет обязанность блюсти и воспитывать, а не о щедрости правительства, государя и проч.
Что присутствующий при нашем разговоре Гауеншилд ничего не понимает по-русски, кажется, его забавляло, и он прибавил, что это его мысль самая задушевная и утешительная: «Мало ли у нас людей русских, кроме немцев? И каких людей!» Тут он поглядел довольно насмешливо на портреты; один – кисти очень порядочной, изображающий И. А-ра в юности: наружности пухлой, девичьей, с алыми губами и усмешкой (Лизль в геттингенском кабаке «У золотого оленя» могла бы быть натурою, ежели бы не эта усмешка); по правую руку от стола висит портретик Ломоносова: обоим портретам на стене тесно. Сперанский покачал головою, видя, что я понял его, и погрозил мне пальцем. Потом, все так же скользя взглядом по портретам, рассказал мне о воспитании «полуигрушечном», которое было в великой моде при дворе Екатерины: на детей смотрели как на забаву. Нынешний министр наш, граф Разумовский, оказывается, обучался в полуигрушечной «академии» на 10-й линии Васильевского острова, называвшейся «l’acadеmie de X ligne». К детям, почти младенцам еще, ездили академики, иезуиты – и к пятнадцати годам они забыли русский язык и вполне пресытились роскошью полузнаний. При дворе забавлялись сею «академиею 10-й линии», как собачками. M. M. предостерег меня, что в иных руках лицей может также стать игрушкою; всего вреднее любование детскостью.
Венский академик напрягал все мышцы лица своего и много сжевал лакрицы, стараясь понять смысл разговора, также отчасти и его касающийся. Но взгляд, брошенный на портрет, и он понимает. Я удивлен этой детскою беспечностью в характере великого человека. К тому же в комнате толчется еще и хитрый лакей. На прощание Сперанский сказал продолжать, как начал, по тому же плану, воспитывать разум, а не слепую и томную чувствительность, которая не что иное, как механический навык, «и авось нашего полку прибудет – найдутся люди!».
Гауеншилд мешал: столь мрачная харя не может, кажется, принадлежать порядочному человеку. Он много повредил свиданию нашему.
M. M. сказал, что в особенности хорошо, что скажу свою речь именно теперь. Может быть, он разумел войну, которая у всех на уме, если не на языке?
На прощанье: «Люди мне понадобятся ранее окончания курса в лицее. Вы понадобитесь мне очень скоро. Будет издаваться политический журнал наподобие «Moniteur», и вы будете редактором его». Похвала меня окрылила. Придя домой, я тотчас набросал план журнала. Я более не молод, через два года стукнет тридцать, и тайком, ночами, когда не спалось мне в Геттингене, я всегда думал, признаюсь откровенно, не о воспитании детей, а о деле гражданина. Только бы не война, неразумная и слепая.
Выражения, которые Сперанский подчеркнул в моей речи как особенно удачные, кажется, отвечают его мыслям:
…Не искусство блистать наружными качествами, но истинное образование ума и сердца… Если граждане забудут о должностях своих и общественные пользы подчинят корыстолюбию, то общественное благо разрушится и в своем падении ниспровергнет частное благосостояние… Отечество поручит вам священный долг хранить общественное благо… Жалким образом обманется тот из вас, кто, опираясь на знаменитость своих предков… Отечество, благословляя память великих мужей, отвергает их недостойных потомков… Какая польза гордиться титлами, приобретенными не по достоянию, когда во взорах каждого видны презрение, ненависть или проклятие?.. Древние россы, прославленные веками… Среди сих пустынных лесов, внимавших некогда победоносному Российскому оружию, вам поведаны будут славные дела героев, поражавших враждебные страны. Вы не захотите быть последними в вашем роде, смешаться с толпою людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности… Любовь к славе и отечеству… Дважды подчеркнуто – в сих пустынных лесах. Назвать так Царское Село, быть может, смело, но нужно разбудить их воображение: так недавно эти парки были пустынею. Говорить о предках – отвергнуть пустую кичливость ими, а с другой стороны – заставить с ними состязаться, кажется, единственный способ заставить беспечных трудиться. Другой, более тяжкий – бедность. Но это уж не дело воспитателей.
Сегодня у меня было странное посещение. В дверь постучались. Я думал, что Никитишна опять пришла толковать о комете. Вошел незнакомый человек. Я был в халате, но гость не дал мне одеться, и я принял его в халате, чем был немало смущен. Фигура необыкновенная: тощ как скелет, глаза впали, черный сертук до пят. Он сказал мне тихим и приятным голосом, что, прослышав, что я, как и все мои товарищи по Геттингенскому университету, буду учителем лицея, пришел познакомиться как будущий надзиратель, или, что то же, инспектор лицея, и назвал себя: Мартин Пилецкий. Оказывается, и он учился в Геттингене, пять лет назад.
Я ожидал вопросов об этом городе, о профессорах и осведомился, где, на какой улице он жил там. Он посмотрел на меня с улыбкою, в которой нет ничего неприятного, и сказал, что не смеет утруждать мое внимание своею личностью без всяких на это прав. Впрочем, если мне угодно рассказать о Геттингене, то его просьба мне сообщить, жив ли еще профессор Герен. На мой ответ, что Герен жив и по-прежнему читает лекции, гость тихо засмеялся и сказал, что ни в жизни своей не видел большего болтуна и глупца.
Я не знал, что подумать, и это показалось мне насмешкою. Тут гость приступил к делу. Он спросил меня, знаю ли, кого готовлюсь учить. Я вынужден был сказать, что не знаю.
Гость вынул из кармана кучу маленьких листков, сложенных со всем тщанием, и предложил мне прочесть список всех учеников и их родителей с краткими о них сведениями.
Я поблагодарил, часть прочел, но вскоре убедился, что сведения эти свойства чисто полицейского. Каждого ученика узнан возраст, а о родителях собраны все слухи: с кем живет отец, с кем мать, или короче: отец – картежник, отец – лихоимец и т. д.
Я с негодованием отказался. Он, казалось, не удивился. Затем, спрятав листки, с заметною сухостью сказал мне, что до занятий остался всего месяц, а как он будет отвечать и за нравственную и за учебную части, то «времени терять нельзя». Он понимает, сказал он с усмешкою, мое недовольство, но как добиться цели, если не знаешь, каков воспитуемый, из какого семейства и даже возраста? (Это довольно убедительно, хоть и низко.) Он продолжал и вскоре изложил мне главную мысль: добрая половина учеников из семейств развратных, обнищалых и проч. Для того чтобы вырасти людьми совершенными, они должны уничтожить самую память о семье.
– Но не о себе же? – спросил я его наконец.
– И о себе, – сказал он твердо. – Они должны быть очищены от всего и представлять чистую доску. – Постепенно все оживляясь, он сказал, что мысль о какой-либо привязанности должна быть истреблена, кроме одной привязанности – к Богу.