Текст книги "Музыканты. Повести"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Но разбираться в этом не стали, да и кому важно, что было при царе Горохе, когда сейчас такое лютство затевается. Решено было выступать немедля, но его императорское величество Елфим вдруг сковырнулся под стол, а за ним, чуть припозднившись, последовал великий князь Прохор. Восстание осталось без вождя, ватага – без атамана.
Пока судили да рядили, кому вести полки, примчался новый связной и сообщил, что отмывшихся девок причесали, облачили в белые хитоны и отвели в зало, где князь Голицын принялся разучивать с ними старую песню «Во лузях».
«Так это он хор собрал! – осенило мужиков. – А мы чуть в топоры не пошли!», «Могли и красного петуха подпустить, очень свободно», «А посля бы в остроге гнили», «Али б в Сибирь потопали». «В Сибирь – что! И в Сибири люди живут. В Нерчинские рудники не хошь? Там с живого мясо сползает». Новая весть окончательно повернула настроение салтыковцев. Князь положил хористкам после спевок обед, как для своих дворовых, деньгами сколько-то, одежу справную и послабление ихним семьям в барской отработке.
«И такого барина чуть не порешили! – сокрушались мужики. – Он нам отеч родной, а мы супостаты окаянные!», «Это братаны Прудниковы, в рот им дышло, накрутили. Вечно от них смута: летошний год конокрада-цыгана чуть насмерть не убили, а он и не цыган вовсе, а жид со скрипочкой». Решили намять бока близнецам, но оказалось, это уже сделал кабатчик, к тому же снял с них сапоги и запер в чулане впредь до возмещения убытков.
Тут салтыковцы вовсе успокоились и разошлись по домам, не забыв оповестить соседние селения, что бунт отменяется по отсутствии причины, и стали с нетерпением ждать своих девок. Те вернулись к вечеру в настроении разном, поскольку не всех взяли в хор, но все с подарками. Князь произвел добавочный отбор и оставил тридцать девок, самых чистоголосых и остроухих. С ними он будет заниматься, обучать нотной грамоте и разным песням: старинным, какие народ еще при Иване Грозном певал, духовным и светским. Был он ласков, терпелив и, хотя злился порой до бычьих глаз и скрежета зубовного, когда кто фальшивил, или вперед вылезал, или подхватить запаздывал, ни разу не матюкнулся, даже укора резкого не сделал. И сам показывал, как петь надо, как дыхание держать, чтобы дольше тянуть и не задохнуться. А голос у него красивый, сочный, конечно, с дьячковской октавой не сравнить, а слушать приятно. Потом он разные закорючки на черной доске мелом рисовал, которые нотами называются, но тут никто ничего не понял, а князь улыбался добродушно и уверял, что они оглянуться не успеют, как постигнут всю эту премудрость. И будет их хор ездить по другим имениям и даже в Усмань, Тамбов, может, в саму Москву для музыкальных представлений перед самой чистой публикой. А под конец княгиня из своих ручек каждой по ленте в косу подарила и по ниточке бусиков на шею.
Тут кто-то из мужиков в умилении княжескими милостями предложил покарать братьев-самозванцев усекновением главы. Предложение понравилось, но бабы отговорили: зачем портить такой хороший день.
Старики, правда, опасались, что князь сведает о черном умысле, и не миновать расправы. Они не угадали, как показало ближайшее будущее. Князь уже на другой день все знал о волнении, всколыхнувшем Салтыки и окрестные земли по причине умыкания девок, но не только не гневался, а хохотал до слез.
И на всех последующих спевках не изменял князь своей доброй манере. Позже, работая за границей с капризными профессионалами, он мог выйти из себя, вспылить, наорать и даже хуже, но, памятуя наказ Ломакина, с земляками, людьми подневольными, неукоснительно держал в узде свой характер. С годами, распустившись, он стал щедро одаривать вниманием гувернанток и компаньонок жены, равно помещичьих жен, тамбовских светских дам, столичных львиц и демимонденок, но сроду не обижал своих певиц, как и всех других крепостных девушек и женщин, разве что раз-другой не устоял перед чарами истосковавшейся в одиночестве солдатки.
Голицына удивляло, как быстро и толково пошло у него с обучением хористок музыкальной грамоте. Запомнить молитвы и поучения святых отцов они никак не могли, ему пришлось прибегнуть к самым крутым мерам, чтобы заставить их удержать в памяти несколько простых религиозных текстов, а нотные знаки осваивали с поражающей быстротой и легкостью. С голоса они и так умели, но он хотел привить им профессиональные навыки, сохраняя всю чистоту и подлинность народного исполнения. Помимо общих спевок, он занимался с певицами отдельно, открывая у них порой удивительные ноты. Он не признавал пения открытым звуком, а потому тщательно ставил хористам голоса. В репертуаре преобладали старинные песнопения в обработке Бортнянского, Дегтярева, Ломакина, позже – и самого Голицына, а это требовало школы, одного нутра было мало.
Музыкальные увлечения сблизили его с семьей Рахманиновых, чье имение находилось в селе Знаменке, в сорока верстах от Салтыков. Знакомство вскоре перешло в тесную и преданную дружбу, украсившую жизнь Голицына, но из теплого, радостного, нежного дома пришло к нему и горчайшее страдание.
Как все переплетено в жизни! Аркадий Александрович Рахманинов – прекрасный пианист, ученик Фильда – родил музыкального, но никчемного Василия, пустоцвет Василий родил гениального Сергея. Князю Юрке Голицыну не хватило ровно года, чтобы подержать на руках будущего создателя «Всенощного бдения» и «Литургии св. Иоанна Златоуста». Как темны пути искусства: лучшую духовную музыку России создал атеист.
Рахманиновы были люди, редко встречавшиеся в провинциальном дворянстве. Не чуждых просвещения помещиков было тогда предостаточно, что не мешало им сечь своих крепостных, забривать мужикам лбы за малые провинности, естественно сочетая отличное французское произношение, начитанность, глубину суждений и либеральный душок с феодальным хамством. Знаменитые стихи Дениса Давыдова, высмеивающие «русского Мирабо», ничуть не потеряли свежести и в сороковые годы. Слова «интеллигент» тогда не существовало, но если б оно было, то подавляющее большинство просвещенных помещиков не подымалось выше полуинтеллигентности, а вот Аркадий Александрович Рахманинов был настоящий интеллигент. Духовность и нравственность составляли его суть. Под стать ему была и жена его, чистая, как горный хрусталь, Варвара Васильевна, и все остальные члены семьи. Они сразу поняли здоровую и добрую натуру Голицына, прощали ему все его сумасбродства, ведь он был еще так молод и не ведал самого себя. А Екатерину Николаевну, душевно куда более зрелую, ответственную и морально стойкую, полюбили, как самого родного человека. Прекрасны были семейные встречи, исполненные музыки, поэзии, серьезных разговоров, милых шуток, веселия и доброты.
Дружба старших по возрасту людей облагораживала Юрку Голицына, но, конечно же, не могла дать новой души этому мясному, кровяному, раскаленному человеку. Нимб святости не давил ему на чело.
С неописуемым размахом Юрка отпраздновал свое совершеннолетие. Приглашено было все усманское дворянство (Рахманиновы сказались больными), на стол разве что жареных павлинов не подавали, шампанское лилось рекой, крымские коллекционные мускаты соперничали с итальянской лозой, густым самосским и горьковатым испанским хересом. Пел хор, которым дирижировал сперва сам хозяин, а потом – обученный им регент, под окнами водили хороводы; приглашенный из Харькова струнный квартет наигрывал полонезы, мазурки и вальсы. Ели, пили, танцевали, спали, окатывались холодной водой и снова ели, пили, танцевали, ухаживали за дамами, читали стихи, пели романсы, кричали «ура» хозяину, падали под стол. На исходе второго дня гости посолиднее и постарше, расцеловавшись с хозяином щека в щеку, отбыли восвояси, но выносливая и отважная дворянская молодежь еще только вошла во вкус, и княгиня с немногими оставшимися дамами предпочли не показываться на мужской половине, где уже затевался банчок, кто-то стрелял по бутылкам, кто-то показывал силу, подымая одной рукой отягощенное бронзой ампирное кресло, которое и сдвинуть-то с места мудрено; другие рубились на кривых горских саблях, снятых со стены, и хохоча заливали раны бальзамом, но не целебным, а тем, что добавляют к водке. И все же сквозь весь шум-гам до женской половины донеслись звуки двух звонких пощечин и громовой голос князя:
– Вон из моего дома!
Княгиня хотела кинуться к мужу, но ее удержали, а на разведку послали шуструю девчушку, дочь одной из горничных, проныру и невидимку. И вот что оказалось.
Когда подъем чувств и отваги достиг высшего накала и каждый напропалую хвастался кто ратными подвигами, кто охотничьими, кто победами над женщинами, кто умыканием красавицы цыганки из знаменитого хора Ваньки Джалакаева, кто борзыми, опережавшими собственный лай, кто орловскими рысаками, кто сорванным в Лебедяни небывалым банком, кто, наоборот, – невиданным проигрышем, разорившим дотла и оставившим при трех полуживых душах, старой легавой суке и тульском ружье, кто родством с Державиным, чье перо так легко скользило по бумаге, но тяжелело в соприкосновении с непоэтической материей: его указы и распоряжения в пору «тамбовского сидения» остались жутью в народной памяти, – словом, у каждого было чем похвалиться, покрасоваться перед обществом, молчал лишь один долговязый, унылоликий дворянин, но едва в шуме и гаме случился провал тишины – так почему-то всегда бывает в звуковом хаосе – и в грозу, и в битве, и в галдеже ярмарочной толпы, – он громко заявил, что может съесть живую мышь. Почему-то краснобайство других гостей нисколько не трогало крепко выпившего хозяина, видимо, сознававшего свое полное превосходство над уездными хвастунами (он, правда, не бывал в сражениях, но не раз доказал свою храбрость под дулом пистолета), а вот сожрать живьем мышь не мог и не хотел верить, что другой на это способен.
Ему наперебой стали рассказывать, как во время последних выборов губернского предводителя дворянства, когда неизменно сопутствующие сему важнейшему мероприятию сумасбродства и желание удивить общество достигли апогея, этот вот скромный дворянин публично съел живую мышь со шкуркой и хвостом.
Кровяные бычьи глаза князя выкатило от омерзения, все выпитое и съеденное подступило к горлу, и тут дворянин вынул из кармана заранее пойманную мышь и хотел отправить в рот. Он не успел этого сделать: первый удар выбил у него мышь из руки, второй – по скуле – поверг наземь.
– Вон из моего дома, мышеед! – заорал князь. – Чтоб духу твоего поганого не было!..
Вбежали слуги и вынесли несчастного дворянина.
Это необычное происшествие разделило общество на два враждебных лагеря. Одни считали – дворянин-мышеед стал невозможен: что хорошо один раз, нельзя превращать в обычай, и если поедание живой мыши станет непременным ритуалом всех дворянских сборищ, то лучше дома сидеть. Другие – пожалуй, большая часть – нашли в поступке князя ущемление исконных дворянских вольностей: ни в одном царском указе не возбранялось дворянству есть мышей – живых или мертвых, и князь своим поступком узурпировал власть, ему не принадлежащую. От этого пахнуло удельным самовластьем. Решительное разделение мнений наметилось еще в доме князя, и разъезжались гости в смутных чувствах.
Хорошо выспавшись, восстановив ясность духа и мыслей посредством кваса и холодных кислых щей, Голицын понял, что перегнул палку. Как ни гадок гость-мышеед, он был в своем праве, а поступили с ним вовсе не по-дворянски. И наконец, в каждом событии должна быть точка.
Он послал к обиженному нарочного с письмом, в котором предлагал решить возникшее недоразумение единственно приемлемым способом; считая его обиженной стороной, князь заранее давал согласие на любое оружие: горячее или холодное и на любые условия – хоть через платок. На это дворянин с достоинством ответил, что удовлетворен посланием князя и, учитывая состояние, в котором оба находились во время ссоры, не видит повода к дуэли, да и нельзя лить благородную кровь по такому пустому поводу, как мышь. Тогда князь послал ему в подарок дивную гончую суку, английское ружье и мышеловку. Дворянин благодарно принял дары, не усмотрев насмешки в последнем из них.
Эта история получила широкую огласку и привлекла к Голицыну все честные сердца. «Истинно княжеский поступок, – таков был общий глас. – Мужество и щедрость». На ближайших выборах уездного предводителя дворянства князь прошел единогласно. Никогда еще ни в одном уезде государства российского не было у дворян столь юного вожа. Голицын оправдал доверие земляков. Он всячески заботился об их нуждах, особое внимание уделял дворянским сиротам. У него в доме постоянно воспитывалось несколько детей, одних он в положенный час устраивал в гимназии, других – в военные училища, а кого – постарше и потупее – определял в должность, были у него стипендиаты и в высших учебных заведениях. То же самое он делал для детей малоимущих или разорившихся дворян.
Великодушная и энергичная деятельность князя не осталась без внимания в масштабе губернии, и по прошествии немногих лет он был избран губернским предводителем – опять же юнейшим в России.
Ему приходилось бывать по делам в Петербурге, где его импозантная фигура, большая красивая голова, горячая деловитость, необыкновенная щедрость и простодушие, благодаря которому он оставался для всех Юркой, обратили на него милостивое внимание двора. Особенно растрогал коронованных особ обед, который он дал обучающимся в Петербурге детям своих земляков. Он объездил директоров всех учебных заведений, где набиралось уму-разуму тамбовское юношество, получил одобрение своему необычному замыслу, – к пяти часам вечера у дверей превосходного ресторана Демута собралась полуголодная, радостно взволнованная толпа. Преобладали юные правоведы, – в бесправной стране усердно изучали законы, что не сулило в будущем подвигов милосердия и справедливости, зато обеспечивало сносные доходы. Кстати сказать, не за горами было время, когда порог школы Правоведения перешагнет миловидный и грустный юноша, который станет величайшим музыкальным чудом России. Но Петру Ильичу Чайковскому, чуждому тамбовских степей, все равно не гулять было за этим столом, где тороватостью князя Голицына молодые люди с берегов Упы, Вороны и Воронежа, разбросанные по всему Петербургу, почувствовали себя единой семьей.
После обеда были поданы кареты, и ватага, предводительствуемая князем, отправилась в оперетту, где заняла весь бельэтаж.
У Юрки не было иных целей, кроме самых простых и человечных: накормить, напоить бедных ребят, дать им послушать Оффенбаха не с галерки, но бесхитростный его поступок имел неожиданные последствия. О нем заговорили в царской семье, и Николай вдруг вспомнил очаровательного «красного» пажа, которого когда-то благодетельствовал. Пренебрегая нежелательным, память услужливо скользнула дальше: мальчика, ставшего юношей, пытались оговорить перед ним, но он отверг наветы и, как всегда, оказался прав: хорошим человеком стал Голицын, хоть не пошел в военную службу. Но такие вот молодые, бескорыстно-деятельные люди полезны и на гражданской стезе. Голицына зачислили в штат императрицы, высокая должность не налагала никаких обязательств.
Князь Голицын был равнодушен к чинам и званиям, не собирался делать придворной карьеры, но в силу артистичности своей натуры, еще пребывающей в поиске, талантливо, хотя и со срывами, играл разные роли: сейчас его увлек образ рачительного губернского деятеля, человека нужного, хотя и не стремящегося к власти, одного из тех, кто, напрягаясь всеми мышцами, толкает в гору тяжелое орудие, имя которому Россия. Эта поза, не исключавшая искренности, иначе он был бы бездарным актером, пришлась по вкусу, совпала с умонастроением государя – золотой камергерский ключик отметил княжеское усердие. Он был Гедиминович, поэтому воспринял отличие со сдержанной благодарностью, как нечто само собой разумеющееся, и не без удовольствия покрасовался раз-другой во всем великолепии придворного наряда на каких-то церемониях. Он ввел ко двору жену, познакомил ее со всей титулованной родней и высшим петербургским светом, и блеск бальных свечей, отразившись в фамильных голицынских бриллиантах, доставил их скромной носительнице щемящее, провидящее свою краткость счастье.
Внезапно Голицын почувствовал, что по горло сыт светской жизнью. Оставив жену в столице на попечении многочисленных тетушек, он помчался домой, к родным пенатам, где с обычной энергией набрал сводный хор в сто пятьдесят человек. То была затея, достойная его нынешнего масштаба и оказавшаяся вполне по силам его дарованию, продолжавшему таинственно развиваться, даже находясь в пренебрежении. Новый хор мог поспорить с шереметевским поры наивысшего расцвета и с Императорской капеллой. Но уже тогда нашлись люди, считавшие, что содержать хор прилично большому барину, а самому дирижировать (причем не только в своем доме) унизительно, зазорно – причуда весьма дурного тона. Юрка плевать хотел на пересуды…
Но именно в пору наивысшего успеха во всем: в семейной жизни – жена подарила ему наследника и трех очаровательных дочек; общественной, служебной и музыкальной: слава голицынского хора сломала провинциальные рамки и достигла обеих столиц, – в пору расцвета дружбы с прекрасными Рахманиновыми и пошли те разломы, которые привели Юрку к полному краху во всем, кроме музыки.
И все-таки вначале была музыка… Живя с хором общей жизнью, поневоле входя в разные дела и заботы ста пятидесяти мужиков и баб, князь не мог видеть в них крепостных рабов. Ему омерзительно стало само слово «крепостной», и он надумал отпустить салтыковцев на волю вольную. Эта мысль давно уже тревожила русское общество и изредка, в масштабах крайне скромных, превращалась в действие. А князь Голицын надумал отпустить на волю всех своих крепостных без выкупа. Намерение это как громом поразило тамбовское дворянство, вызвав недоумение, испуг, тревогу, злость; генерал-губернатор, бывший в большой силе при дворе, решительно осудил князя. Почувствовав, что час революционных преобразований еще не пробил, князь решил освободить крепостных менее страшным для помещиков образом – с выкупом земли – и приступил к осуществлению своего намерения. Но время не пришло и для такой куцей реформы, на князя ополчились все землевладельцы Тамбовщины. Глухая стена недоброжелательства выросла вокруг Юрки. Переход от всеобщей любви к ненависти был слишком неожидан, и князь растерялся, что с ним случалось нечасто. Он вступил с мужиками, почуявшими веяние свободы, в недостойный торг, который ничуть не укротил его врагов, только унизил его самого. В Петербург полетели доносы. Недавно переизбранный в губернские предводители, Голицын вдруг узнал, что государь отложил его утверждение. Это нанесло страшный удар по самолюбию всеобщего баловня. Их будет еще немало…
Раздоры с губернатором, остудь монаршего благоволения предвещали скорый крах общественной деятельности князя. В душе непрестанно звучала музыка разрушения, гибели. Она не обманывала. Беды редко приходят в одиночку. Давно уже добрые души старались довести до сведения княгини Голицыной небезосновательные толки об изменах мужа. Сильная натура Юрки ни в чем не знала удержу. За страстные объятия с женой приходилось расплачиваться долгим постом, когда она вынашивала, рожала и кормила очередное дитя. Самоограничение не было ему свойственно. Да и какой в нем толк? Княгиня ничего не теряла, все остальные выигрывали, ибо грубые веления отрывали его от звуков сладких и молитв, равно и от служения обществу, а вокруг было столько возможностей облегчить плоть, освободить дух. И разве от этого он меньше любил свою Катю? Да нет же! В раскаянии, ощущении вины освежалось, омывалось незримой слезой его чувство, он вновь видел ее девушкой в заросшем саду, куда пробиралась козочка с любовной запиской. И желал свою милую скромницу, как в первый день.
Доверчивая, счастливая своей любовью к красавцу мужу и прелестным детям, ласково прикрытая от невзгод родней и друзьями, Екатерина Николаевна отказывалась верить злым наветам. «Ах, господи, мой Юрка, как Иосиф Прекрасный. Каждой женщине, словно жене Потифара, хочется склонить его на ложе, а он убегает, оставив верхнюю одежду», – говорила она со смехом. Сравнение это было верным лишь отчасти. Многие дамы, подобно легендарной Мут, хотели склонить на ложе нашего героя, но он отнюдь не блистал расчетливыми добродетелями сына Иакова, величайшего карьериста всех времен и народов, – Юрка не убегал от распаленных красавиц, а когда расставался на время с одеждами, то не ограничивался верхней.
Может, Екатерина Николаевна и допускала, что во время долгих отлучек Юрка не был столь безупречен и позволял дамам целовать свои музыкальные руки, большего греха не могла измыслить провинциальная затворница, божья душа, ставшая на сломе жизни усилиями мужа и судьбы железной душой. Но ее доверчивость была не так глупа: ведь в главном он никогда не изменял ей, во всех своих похождениях князь не истратил нисколечко души, где по-прежнему безраздельно царил образ первой любви.
И тут произошло непоправимое: Голицын влюбился без памяти в дочь своих друзей Рахманиновых – Юлию. «Без памяти» – в данном случае не просто словесный штамп, прикрывающий неспособность изобразить стихийное, нерассуждающее чувство. Голицын влюбился, как сицилийский юноша, о котором говорят: «громом расшибло». И в этой сумасшедшей, безответной, тягостной и безнадежной любви забыл о всех правилах и обязательствах, налагаемых семьей, обществом, воспитанием, законами соседства и дружбы. Он преклонялся перед четой Рахманиновых, знал, как неуместна и оскорбительна в их глазах неуправляемая страсть семейного человека к их дочери-невесте, знал, как любят и чтят они Екатерину Николаевну, но ничего не мог поделать с собой. Искушенный в обманах, Юрка даже не пытался что-либо скрыть. Расшибло громом… Он не помнил, как пришло к нему это чувство, когда он открыл в угловатой девчонке созревшую прелесть женщины и понял, что без нее не стоит жить. Ему казалось – это было всегда: для нее плавал он в гондоле, одетый «настоящим итальянцем», и пел под гитару, для нее дрессировал белую козочку и посылал с записками в заросший душистый сад, для нее очаровывал властную старуху Дунину. Она слилась с Катей, потом вытеснила ее, отобрав все, что той по праву принадлежало. И Катя поняла, что у нее отняли и сад, и козочку, и серенаду, отняли душу единственно любимого человека, и не простила ему этого.
Даже самое сильное и светлое чувство, если оно противоречит человеческим установлениям (пусть условным, как в «Ромео и Джульетте»), имеет оправдание лишь в сердцах любящих, но здесь не было взаимности, не было света, и этим усугублялась вина князя. В эту пору исполнение его хором духовной музыки производило тревожное и двусмысленное впечатление: сам того не желая, Голицын так вел певчих, что славословие богу рыдало земной любовью.
Ни пылкие признания, ни искаженные страданием черты, ни безотчетные порывы музыкальных признаний не трогали той, которой князь мечтал вручить свое большое сердце. Он ей просто не нравился. Не нравился – и все тут! Тридцатилетний Юрка казался ей стариком, одним из тех противных сластолюбивых старцев, что подглядывали из кустов за купающейся Сусанной. И ей было невыразимо стыдно перед Екатериной Николаевной, родителями и женихом, который не только не догадывался о притязаниях князя, но даже и о том, что сам он – жених (последнее не помогло ему в должный час). А князь все больше разнуздывался в своем неопрятном страдании. Он бомбардировал Юлию страстными письмами, она возвращала их нераспечатанными, тогда он стал адресовать свои признания ее родителям. Не порывая дружбы, Рахманиновы отказали Голицыну от дома. Екатерина Николаевна объявила о своем намерении жить отдельно, ее религиозность отвергала развод.
Внезапная смерть Николая и восшествие на престол Александра II ускорили крушение Голицына. В глубине души он надеялся, что, отягощенный неудачами Крымской войны, Николай еще вспомнит о Юрке Голицыне, которого не раз брал под защиту, и, отвергнув клевету, утвердит губернским предводителем. Царь обманул ожидания Юрки, как-то чересчур поспешно окончив свой земной путь. Сомнительно, чтобы не связанный никакими сентиментальными воспоминаниями, Александр поддержал кандидатуру беспокойного претендента, жалобы на которого сыпались со всех сторон. Среди обиженных оказался и крупный чиновник, числивший за Голицыным полторы тысячи долга, что тот решительно отвергал. Когда домогательства чиновника превысили меру княжеского терпения, он послал ему указанную сумму, но выжег все номера кредитных билетов. Поступок этот вызвал одобрение света, но заставил поморщиться царя, чуждого архаическому чудачеству. Задет был и коммерческий мир: на одном приеме разбогатевший откупщик, здороваясь, первым сунул руку князю. Голицын тут же вложил в протянутую длань рубль. И это не понравилось Александру, желавшему, чтобы сословия мирножительствовали.
Все валилось. Правда, в тьме, окутавшей князя, случались проблески. Он учил пению своего крепостного Андреева и открыл у него три удивительные ноты. Этот Андреев стал впоследствии артистом императорского театра.
Но и музыка не спасала. Надо было что-то решать. И князь, измерив глубину своих несчастий, нашел единственный выход: искать смерти на поле брани. Самоубийство он отвергал по тем же мотивам, по каким Екатерина Николаевна отвергала развод. Он записался в ополчение и поехал в Салтыки проститься с семьей, домочадцами и теми, кого он, «отеч родной», твердо решил осиротить.
Он знал, что будет убит, и считал себя вправе смиренно, но торжественно обставить свой уход из жизни.
Он подготовил хор и закатил грандиозную панихиду по самому себе. В Салтыковской церкви – разумеется, без причта и службы – хор пропел своему наставнику «Вечную память». Его дочь вспоминала, что столь стройного и задушевного пения никогда не звучало под сводами церкви, привыкшей к первоклассному исполнению. «Все плакали навзрыд, молясь об успокоении души князя Юрия, который стоял живой, дирижировал хором и молился о том, чтобы господь принял его душу».
На другой день он, коленопреклоненный, в новом ополченском мундире, пел, обливаясь слезами, перед царскими вратами во время напутственного молебна. Затем трогательно прощался с мужиками, которые благословили его образом святого великомученика Георгия.
Несколько ошеломленная этим душераздирающим прощанием, в котором горячая вера странно сочеталась с чем-то шутовским, кощунственным, Екатерина Николаевна отложила на время свои отомщевательные намерения и вместе с десятилетним сыном Евгением поехала провожать мужа до Харькова.
Раскаленная лава патриотизма заливала душу князя, освобожденную от земных тягот. В воображении витал пронзительный образ героя Отечественной войны генерала Раевского, взявшего своих юных сыновей в пекло боя под Салтановкой. Правда, князь слышал, что это легенда, красивая сказка, сотворенная народным воображением, но все равно верил, что так было. И кто вообще знает, что было, а чего не было? Недаром же очевидцы никогда не сходятся не только в подробностях, но и в главной сути тех явлений, событий, свидетелями которых им довелось быть. Народ сам пишет свою историю, он создает символы, обладающие куда большей глубиной, силой и даже подлинностью, чем поверхностная очевидность: Отечественной войне нужен был генерал Раевский с сыновьями, и он появился, а изнемогающему Севастополю нужен равный, или почти равный подвиг. На глазах растерявшейся Екатерины Николаевны он схватил сынишку и кинул его в возок.
– Что ты делаешь? – закричала бедная женщина. – Опомнись!
– Я поведу его в бой! – самозабвенно вскричал Голицын.
– В какой еще бой? – бился жалкий голос. – На склад!.. Ты же по интендантству…
– Гони! – гаркнул Голицын, и бричка понеслась на юг…
Голицын был прикомандирован по ополчению к главнокомандующему князю Горчакову, только что сменившему Меншикова. Штаб Горчакова находился под Перекопом, в почтительном отдалении от сечи. К тому же Голицын шел действительно по интендантскому ведомству, следовательно, никак не мог кинуться с сыном в бой. А вскоре он вовсе отказался от этой идеи и только искал, куда бы приткнуть мальчонку.
Война в приближении к ней выглядела совсем иначе, чем из петербургского или тамбовского далека. Поразил Голицына сам главнокомандующий, которому он представился. Горчаков не был так уж стар, немного за шестьдесят, но производил впечатление какой-то трухлявости, казалось, ткни пальцем, и он рассыплется, как вконец изгнивший гриб. Блуждающий взгляд не мог ни на чем сосредоточиться, а когда старикашка отпустил Голицына слабым манием руки, тот услышал, как он напевает по-французски:
Я бедный, бедный пуалю,
И никуда я не спешу…
– Это еще что! – сказал Голицыну полковник интендантской службы, когда они вышли от главнокомандующего. – Он-то хоть на позиции выезжает, а князь Меншиков вообще не помнил, что война идет. Только все острил, и признаться – едко. О военном министре высказывался так: «Князь Долгоруков имеет тройное отношение к пороху – он его не выдумал, не нюхал и не шлет в Севастополь». О командующем Дмитрии Ерофеевиче Остен-Сакене: «Не крепок стал Ерофеич. Выдохся». Сарказм хоть куда! – задумчиво добавил полковник. – А ведь дал поставить над великим Нахимовым псалмопевца.
Почему-то князю Голицыну не было смешно. Его и вообще неприятно удивлял тон циничной насмешливости, царившей в ставке. Казалось, эти люди утратили всякое самоуважение, а с ним и уважение к чему-либо. О трагическом положении Севастополя не говорили, зато со смаком высмеивали командующего севастопольским гарнизоном графа Остен-Сакена, который только и знает, что возиться с попами, читать акафисты и спорить о божественном писании. «У него есть одно хорошее свойство, – добавил полковник. – Он ни во что не вмешивается».
По роду своей деятельности Голицыну пришлось узнать войну как бы сысподу. Потом он увидит героизм, святое самопожертвование, беззаветную храбрость и терпение защитников Севастополя, но, околачиваясь в тылу по делам ополчения, он на каждом шагу сталкивался черт знает с чем: развалом, равнодушием, хладнокровной бездарностью и чудовищным воровством. Разворовывали все, что не успевали украсть другие – высшие – воры по пути в Крым: хлеб, сено, овес, лошадей, амуницию. Механика грабежа была проста: поставщики давали гнилье, его принимало (за мзду, разумеется) главное интендантство в Петербурге. Потом – тоже за взятку – армейское интендантство, дальше – полковое и так до последней спицы в колеснице. А солдаты ели гнилье, носили гнилье, спали на гнилье, стреляли гнильем.