355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Музыканты. Повести » Текст книги (страница 11)
Музыканты. Повести
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:14

Текст книги "Музыканты. Повести"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

И диву подобно было, что князь Голицын, собравший в себе, как в фокусе, все, что ненавистно, чуждо, неприемлемо Петербургу, получил приглашение дать концерт в одном из самых блестящих залов столицы – в Благородном собрании. Одновременно с этим ему сообщили о снятии запрета на въезд в Петербург. Одно это можно было считать победой и, не подвергая себя опасному испытанию, с благодарностью отклонить предложение. Так поступил бы человек осмотрительный и достаточно битый, чтобы не искушать судьбу. Но все соображения житейской мудрости Голицын безоговорочно зачислял по ведомству трусости. Да и не стал он тихоней, робкой овечкой, за внешней умиротворенностью скрывался все тот же огнедышащий характер Юрки. Годы испытаний, разорение, потеря семьи и всего состояния, каиновы муки на чужбине не научили осторожности эту душу. Его смирение было смирением артиста перед богом искусства, но не перед людьми, тем паче перед сильными мира сего. Тут он остался тем же Юркой, который не боялся морочить ни директора Пажеского корпуса, ни самого государя, высмеивать власть и силу имущих, то и дело нарываться на дуэли и отдавать все преимущество противнику, первому спрыгивать во французские апроши и хладнокровно подставлять огромное туловище под вражеский огонь, совершить невероятный до дерзости побег и после всего содеянного найти мужество вернуться назад и жить в скандальной связи, с которой заставил считаться окружающих.

Он понимал, что его может ждать не просто неуспех или полууспех – это еще противней, – но полный и окончательный, скандальный провал. Не исключено, что некоторые круги готовят ему обструкцию, хотя само приглашение было честным, да ведь многим соблазнительно закопать его раз и навсегда без воинских, как говорится, почестей, скинуть в общую могилу отщепенцев, бродяг, обсевков человечества. Что ж, он спокойно выдержит любое поношение, но не откажет себе в удовольствии вызвать к барьеру двух-трех негодяев. Начертав сей несложный и разумный план, князь вроде успокоился и целиком отдался подготовке к концерту.

Но с приближением рокового дня все чаще и чаще вспыхивало: нет, не дадут мне реванша. Это никому не по душе: ни двору (тогда надо признать, что и ко мне были несправедливы), ни высшему свету (зачем принимать в свою среду деклассированного), ни всей моей родне, до сих пор считающей, что я безобразно поступил с милейшим шефом жандармов Долгоруковым, ни делающим нравственную погоду в обществе старым ханжам: они не могут простить мне «разбитого сердца» Катеньки, а главное, моей нынешней жизни в грехе и блуде; ни бывшим товарищам по пирам и волокитству (став платным капельмейстером, я унизил дворянскую честь), ни мелюзге, когда-то обиженной мною – часто по рассеянности, порой сознательно, угнетенной самым фактом моего существования: рослого, сильного, размашистого человека. Куда ни кинь, всюду клин. Да как не воспользоваться таким удобным случаем и не отплатить за давние и незабытые обиды: ведь обиды никогда не забываются.

Ладно, не будет реванша, хотя и жаль, да ведь я переносил удары потяжелее. И без Петербурга много мест в России, где моя музыка нужна. Не пропаду.

Но лишь когда все осталось позади, понял он по-настоящему, в каком нечеловеческом напряжении, каком скруте чувств и болей прожил все дни, предшествующие концерту.

Голицын смутно помнил, как выходил на сцену. Аплодисментов не было, так, жиденькие хлопки, быстро и смущенно смолкнувшие. Потом уже он сообразил, что для многих сидящих в зале неожидан и странен был его изменившийся облик: большая борода, тучность, которую не скрывал, а подчеркивал тесноватый, строго по фигуре фрак. В последнем был расчет. Еще в Лондоне Голицын убедился, что легкость и пластичность его движений восхищает аудиторию (особенно женщин) именно по контрасту с массивностью, тучностью. Стоило ему поднять жезл, и рослый толстяк превращался из Калибана в Ариэля. Дамы восторгались не его «мясами», как ядовито шутил Герцен, а способностью к воспарению изобильной мощной плоти. Была особая элегантность, даже некоторое чудо в этой неожиданной полетности.

Но сейчас князь чуть медлил воспарить. Он глядел в общее лицо хора и силился понять, как настроен сегодня этот огромный, сложный, тончайший инструмент. Хор – сотня с лишним мужиков и баб, принаряженных, приглаженных, нарумяненных, – для непосвященного все на одно лицо, а для него совсем разные, – не раскрывал до конца своей тайны. Но так и должно быть, иначе конец творчеству, полная рассекреченность губительна для искусства. В одном Голицын был уверен: хор необычайно чутко ощущает его настроение, подъем или спад, и тут невозможно обмануть. Певцы знали его лучше, нежели он их: ведь сборный глаз, конечно же, глубже и острее видит одного человека, чем этот одиночка – множественность. И если они подметили его тревогу, неуверенность, смуту, это обязательно скажется на исполнении. Все его магнетические чары ничего не сделают, ибо будут поддельными. Даже если неблагополучие уловят лишь несколько певцов, все равно в хоре появятся трещинки, ощущаемые не ухом, а сердцем слушателей. Хор его настолько хорошо подготовлен, все переходы так обработаны, что плохое пение исключается. Но богово может не прозвучать. Родные, не подведите!.. – беззвучно взмолился князь.

И родные не подвели.

Голицын взмахнул жезлом, зажатым в правой руке, выбросил вперед левую руку, сразу приглушив звук, оставив одну высокую, медленно истаивающую ноту, а затем дал вступить вторым голосам, призвав из бесконечной дали, выманив, заманив, но не в плен, а в полную свободу. И полилась старинная русская песня, и Голицын почуял задрожавшим сердцем, что будет богово, хористы дадут сегодня все, на что только способны. Хор понимал его состояние и нашел в себе самом ту подъемную силу, которой у него не оказалось в отягощенности земным. И хор повел его за собой, поднял, оторвал от земли, от всего мелкого, житейского, и Голицын, чувствуя в лопатках блаженный холодок, занял положенное вожаку место впереди стаи.


Это было лучшее за всю его жизнь исполнение, и он наслаждался. Вот к чему он стремился и наконец обрел. Не стало препятствий, его одухотворенность, его умиление выражали себя напрямую, с хрустальной чистотой, доступной лишь музыке сфер. Господи боже мой, да разве это Ваньки, Яшки, Петьки, Палашки, Дуньки – это небожители, одарившие его высшим счастьем!..

Какое ему дело до того, что принимают сдержанно, что аплодисменты, едва плеснув, сразу замолкают. Чего ждать-то от собравшихся? Их равнодушие искренно. Они привыкли выполнять обряды, но нет в них теплой веры, и что им божественные взвои взыскующих господа? И что им плачи, тоска, любовь, вся душевная звень народа, которого они не знают да и знать не хотят? Иностранцы в родной стране, они любят французские пасторали, итальянскую легкую мелодичность, испанские страсти, а немецкую тяжеловесную мифологию уважают за непонятность и скуку.

Как всегда, последней он исполнил «Камаринскую» в своем переложении для хора. Уже стало ясно, что нечего опасаться скандала, обструкции; к нему отнеслись по мере сил доброжелательно, и никого не придется вызывать на дуэль. Он даже испытал благодарность к аудитории, помогшей ему – пусть бессознательно – пережить самое высокое счастье за всю долгую музыкальную жизнь.

Он всегда любил «Камаринскую», где великий Глинка показал, как много глубины на поверхности жизни. Все было в лихом плясе над бездонным озером тоски: отчаянная удаль, забубенность, хмельной восторг, любовь, слезный спазм в горле, гибельность. Он пожалел, что Глинка не слышит его хора.

Когда взмахом жезла он оборвал последнюю ноту, которой, казалось, конца не будет, то услышал тишину за плечами – странную, оцепенелую тишину. Как будто люди вдруг почувствовали себя оскорбленными. Чем?.. Князь недоуменно дернул плечом, впервые он был растерян.

– Браво, – негромко, но удивительно отчетливо сказал, именно сказал, не выкрикнул чей-то голос.

– Браво, – сказал другой.

– Би-и-ис!.. – заорали надсадно где-то в задних рядах.

И вот уже весь зал кричал, захлебывался, отбивал ладони. Несколько сбитый с толка, Голицын взмахнул жезлом. Мгновенно воцарилась тишина, и хор взорвался первым хмельным «Э-э-эх!..» Бисируя, Голицын никогда не повторялся. Тем более грешно идти в собственный след по такой необъятности, как глинковская «Камаринская». И сейчас он как бы извлек из музыкального тела сердце, русское сердце, тоскующее даже в хмельном загуле.

И опять тишина, и опять негромкий, удивленный голос:

– Браво!.. – И обвал.

Голицын в третий раз поднял жезл. Ну а сейчас ударим разгулом, гульбой, грехом первозданным, сбросим все запреты.

Когда он опустил руки, у него отламывалось правое плечо. На этот раз шквал ворвался в еще не заглохшую ноту. В зале уже не было дам и господ, князей и княгинь, камергеров, генералов, фрейлин, – были русские люди, потомки древлян, полян, вятичей, кривичей, благодарные, что им напомнили, кто они.

Господи, а ведь свершилось!.. Он растопил их лед. Голицын сделал несколько шагов навстречу хору. Шум стоял адский, но его услышали:

– Спасибо… золотые мои!..

А потом за кулисами его окружила толпа, он пожимал руки мужчинам, целовал – дамам. Щебетали, постанывали, басили:

– Ah, Prince!..

– Великолепно, князь!..

– Спасибо за доставленное наслаждение, ваше сиятельство!..

Светские люди наперебой хотели показать, что его помнят, считают своим, и, поскольку вернулось житейское, он думал: вот она, долгожданная победа, все сбылось, и не мог понять, почему его радости недостает полноты.

И тут вкатили кресло на колесах, в кружевной пене скрывалось крошечное сморщенное существо, и оно вдруг замахало лягушачьей лапкой и закричало пронзительно:

– Юрка, паршивец! Совсем зазнался. Не узнаешь свою тетку!

Он смутно догадался, что это одна из Долгоруковых, то ли двоюродная тетка, то ли троюродная бабушка, то ли седьмая вода на киселе, но ведь в свете все либо «тетушки», либо «кузины», и не в этом дело: он услышал свое забытое, свое настоящее имя.

И, коснувшись губами пятнистой лапки, он уронил слезу на пергаментную кожу почти столетней старушки.

Спало последнее заклятье: седеющие, лысеющие мужчины подходили, хлопали по плечу, обнимали, и каждый называл «Юркой». Он слышал знакомую интонацию товарищества, чуть снизу вверх, как и раньше, пренебрежительная форма его имени скрывала лесть.

Все вернулось на круги своя. Не бросив капельмейстерского жезла, он снова сел на княжеский престол.

А с банкета Голицын все-таки сбежал. У сопрано Пенкиной в горле были налеты, а он замечательно умел давить их серебряной ложкой.



Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана

Часть I
Источники

В исходе восьмидесятых годов прошлого века знаменитый венгерский курорт Шиофок, что стоит на озере Балатон в конце короткой железнодорожной линии, ведущей в столицу, – местные патриоты утверждали, что известен случай, когда из Будапешта пришел поезд, – был никому не ведомым маленьким селением.

Мартовской ночью мокрые рельсы слабо и холодно поблескивали в свете задернутого наволочью месяца. Из окна детской в доме, принадлежавшем зерноторговцу Кальману, можно было увидеть водокачку, семафор, два-три забытых на путях вагона, низенькое скучное здание вокзала под рослыми голыми платанами. За деревьями скорее угадывалась, нежели просматривалась, тускло отсвечивающая ледяная поверхность озера, обдутая ветрами от снега.

Но сейчас некому было смотреть в окно, обитатели детской, братья Имре и Бела, как и все в доме, сладко спали. Старший, Бела, уже не умещался в детской кровати, его ноги торчали сквозь металлические прутья спинки; зато младшему, крошечному и круглому, как колобок, места было более чем достаточно.

Малышу приснилось что-то страшное: он забормотал, жалобно вскрикнул, заметался и вдруг сел на кровати. Протер слипающиеся глаза и прислушался к тишине спящего дома. На его пухлом, с запасливыми, как у бурундука, щечками сонном лице возникло сложное выражение удивления, надежды, радости и страха.

Он слез с кровати; путаясь в длинной, до полу, белой рубашке, просеменил к окну и смял кончик носа о холодное стекло. В ночи изнемогал знакомый до последней черточки, скучный пейзаж.

Мальчик слушал тишину, создаваемую скрипом половиц под невесомой стопой домашних духов, мышьим шорохом, звоном ушных перепонок, но вскоре его чуткий слух угадал некую звучность, рождавшуюся в просторе за окнами. Он вслушивался изо всех сил, собирая в складки тугую кожу гладкого лба, всматривался, округляя глаза, в заоконный мир, но не находил подтверждения своей догадке, которая тем не менее все крепла в нем.

Он придвинул к окну стул, взобрался на сиденье и распахнул форточку. Лицо ему опахнуло влажным ветром. Струя холодного воздуха достигла его спящего брата. Тот чертыхнулся и вскочил.

– С ума сошел? – закричал он, дрожа от холода. – Хочешь по уху?.. Немедленно закрой форточку!..

– Лед треснул, – сказал Имре. – Слышишь, как ревет Балатон?..

Бела прислушался. Вскрытие ледяного панциря Балатона было важнейшим событием жизни приозерных мальчишек. Он не обладал соловьиным слухом младшего брата и ничего не услышал.

– Хватит фантазировать! – прикрикнул сердито. – Немедленно в постель!

– Но Бела!.. – жалобно сказал малыш. – Неужели ты не слышишь?

– Вот надеру тебе уши, будешь знать!.. – и Бела сделал вид, будто хочет осуществить свою угрозу.

Имре со вздохом закрыл форточку, и умолкла звучавшая лишь ему музыка…

А наутро маленький Имре побежал на Балатон. Лед трещал, ухал, вода раздирала ледяной панцирь, врывалась в трещины, льдины громоздились одна на другую, все нарастал освобождающий грохот…

…Зеленели, цвели поля и рощи вокруг Балатона, ставшего в этот погожий солнечный день с белыми кучевыми облаками в густой синеве как бы вторым небом; шестилетний увалень Имре радостно братался с расцветающей природой. Он бежал по траве, сквозь цветы к одинокой фигуре цыгана, игравшего на скрипке.

Цыган стоял на бугре совсем один, не видно было поблизости ни повозки с задранными оглоблями, ни пасущейся худореброй гривастой лошаденки, ни черноголовых цыганят, ни жены в цветастой шали и яркой юбке, с бренчащими монистами. Он был совсем один посреди поля, посреди мироздания, он и его скрипка, изливающая в простор «рыдающие звуки», вечные, как сама печаль.

Мальчику казалось, что цыган недалеко, за тем вон ивняком, за теми зарослями таволги, за тем неглубоким овражком. Но, пронизав в беге ивняк и таволгу, одолев овражек, мальчик не стал ближе к цыгану, чем в то мгновение, когда услышал его скрипку и увидел стройную, сухощавую фигуру и смоляные кудри вечного странника в пестрой рубахе, синей жилетке и плисовых штанах, заправленных в лакированные сапоги.

Мальчик побежал дальше, он уже различал серебряную серьгу в ухе цыгана и при этом не приблизился к нему ни на шаг.

Скрипка неудержимо влекла мальчика, хотя он уже не верил в реальность, как сказал бы взрослый человек, живописной одинокой фигуры. Да и не похож был этот цыган ни на вечных бродяг, исколесивших вдоль и поперек венгерскую землю, ни на разряженных игрушечных цыган, что тешили богатых граждан Шиофока в запретном для мальчика заведении мадам Жужи, куда любил заглядывать его папа для «деловых разговоров». Наверное, то был дух некоего вселенского цыгана, явившийся в цветущий мир, чтобы мальчик, еще не ведающий своего предназначения, навек очаровался его музыкой.

Возможно, потом, спрятав инструмент, он станет обычным бродягой, найдет в соседнем логе свою повозку, лошадь, жену-галку и черноголовых цыганят и пустится в путь, не имеющий конца ни в пространстве, ни во времени, но сейчас он Чудо-цыган, Мечта, а не персть земная…

* * *

…Летом взрослые поехали на деревенский праздник и захватили с собой Имре. Мальчика очаровал чардаш, огневой народный танец. Его танцевали парами нарядно одетые крестьянки и юные сельские щеголи; каждая пара вносила что-то свое, особенное, и мальчик мгновенно это почувствовал. Взрослые злились, что он поминутно отстает, раздраженно его окликали, но их докучливые голоса не достигали слуха, околдованного чардашем. Имре подпевал музыке и, толстенький, неуклюжий, пытался приплясывать; на свое счастье, он не сознавал, насколько нелепо выглядит, и не замечал насмешек деревенских сорванцов.

Родная природа, весенний Балатон, цыганская скрипка, огневой чардаш – вот животворные источники, которые питали музыку того замечательного композитора, что до поры скрывался в мальчике с запасливыми щечками.

Величие и падение зерноторговца Кальмана

Самые толстые бумажники Шиофока собрались в доме Кальманов, чтобы решить судьбу озерного поселка.

– Наш Шиофок станет знаменитым курортом, одним из первых в Европе! – вещал папа Кальман. – Он оставит позади курорты Швейцарии, Италии, Лазурный берег, Спа и Дубровник…

– Увидеть Дубровник и умереть! – вспомнил кто-то из присутствующих.

– Будут говорить: увидеть Шиофок и умереть! – подхватил Кальман.

– От скуки, – добавил сухощавый делец с язвительным взором.

– Даже в сегодняшнем Шиофоке еще никто не умер от скуки, – отпарировал папа Кальман.

– А есть тут ночная жизнь? – с приметным акцентом спросил иностранный негоциант, привлеченный к созданию великого будущего Шиофока.

– Есть. Но у нее зубы болят, – серьезно ответил Кальман.

– Это Манечка, – пояснил другой член рождающегося акционерного общества – краснощекий жизнелюб. – Она помогает тетушке Жуже. У бедняжки вдруг прорезался зуб мудрости.

– Вот уж не к месту! – проворчал заезжий негоциант.

– Господа, господа! – захлопал в пухлые ладошки Кальман. – С Манечкой мы разберемся потом. Речь идет о будущем Шиофока. Наше великое преимущество – железная дорога. Кроме того, поселок лежит на берегу красивейшего озера Европы, а может, всей планеты, воды которого ласковы, как объятия…

– Манечки, – подсказал ехидный делец, – когда у нее не режутся зубы мудрости.

– Как объятия Вирсавии, царицы Савской, Клеопатры, – игнорируя пошляка, продолжал Кальман. – Здесь ранняя весна, долгое сухое лето, золотая осень. Сезон может длиться с мая по октябрь.

– В октябре холодно купаться!..

– Но не холодно прогуляться под золотыми платанами до казино и оставить на зеленом сукне несколько монет. Не холодно посидеть в ресторане за стаканом токайского и съесть добрую уху из местной рыбы. Здесь все сорта речной рыбы, все виды дичи, прекрасные прогулки, чудный климат. Будапешт в двух шагах, а кажется, что ты порвал с цивилизацией…

– Вот уж верно! – подхватил ехидный делец. – Прохожие мочатся у заборов.

– Мы начнем со строительства туалетов, – веско сказал Кальман. – Вокруг них возникнет прекрасный современный город с казино, бассейнами, ресторанами, кафе, концертным залом, летним театром, ипподромом, с пристанью, где будут пестреть паруса прогулочных и спортивных яхт, дымить трубы катеров. Но едва ли не самое привлекательное будущего курорта – естественные пляжи без конца и без края. Тысячи очаровательных женщин усеют берег, подставив солнцу жаждущие загара тела…

– Побойтесь бога, Кальман! – не выдержал румяный жизнелюб.

– Я еще ничего не сказал о маленьких гостеприимных домиках, где неумолчно поет цыганская скрипка, а посетители не зависят от состояния челюсти какой-то замарашки.

– Послушайте, мы же все женатые люди! Кроме Золтана, да и тот овдовел недавно.

– Никто вас не неволит. Сидите дома и вяжите чулок. Я все сказал, господа. Вот предварительные сметы. Их составляли люди, заслуживающие полного доверия. Банк отпускает необходимые кредиты. Я без страха и сомнений даю гарантийное письмо на весь свой счет, на все движимое и недвижимое имущество. Вот оно, – и Кальман протянул сидящему рядом с ним господину денежный документ.

Тот внимательно изучил документ и передал рядом сидящему. Бумага пошла по рукам, производя на всех сильное впечатление. Торговец зерном Кальман считался не только хорошим дельцом, но и весьма прижимистым, осмотрительным человеком, сумевшим сколотить одно из самых хороших состояний в Шиофоке. Взгляды, которыми обменивались присутствующие, свидетельствовали о том, что «прожектерство» Кальмана открылось в ином свете.

Кальман в самом деле был хорошим коммерсантом с раскидистым умом и тонким нюхом. Но было у него одно ненужное деловому человеку достоинство: на дне души, за роем цифр, расчетов и подсчетов таился поэт. Он все правильно высчитал про Шиофок, вскоре ставший модным курортом, прелестным озерным городком с парком и множеством увеселений, но ошибся в отношении себя самого: в то время как все окружающие обогатились на расцвете Шиофока, Кальман разорился и, почти буквально, пошел по миру. Его погубило тайное поэтическое безумие, порожденное безоглядной влюбленностью в Шиофок. Перед этим пали все расчеты и даже врожденная прижимистость. Но кто знает: не будь этого тайного «порока» у отца, глядишь, не прозвучала бы музыка сына, который по внешности, манерам, всем замашкам был куда большим дельцом, нежели отец; из безумств разорившегося коммерсанта возникли «Княгиня чардаша» [6]6
  У нас – «Сильва».


[Закрыть]
, «Марица» и бессмертное танго «Наездника-дьявола».

И вот лед тронулся, хотя и с меньшим шумом, чем на Балатоне: один за другим шиофокские коммерсанты писали на бумажках какие-то цифры и передавали Кальману, чье округлое, добродушное лицо расцветало от удовольствия. Наконец, стукнув кулаком по столу, он воскликнул:

– С такими деньгами мы превратим Шиофок в новую Ниццу!

– Да, Кальман – это голова из чистого золота! – подхватил дородный усач.

– Высшей пробы! – поддержал заезжий негоциант.

То был звездный час папы Кальмана…

– Надо отметить начало новой эры Шиофока! – прозвучало предложение.

И было принято с энтузиазмом.

Компания отправилась по тихим, пустынным улицам в единственное ночное заведение – бедный мужской рай, чей слабый свет не потухал рачительностью тетушки Жужи.

Хотя час был непоздний, в заведении находились всего два посетителя: дантист, возможно призванный в помощь «ночной жизни», и железнодорожный служащий, отупевший от гудящей тишины рельсов. Появление «большого света» оживило мертвое царство и дремлющую за стойкой бара увядшую рыжеватую блондинку, мадам Жужу. Зажглись огни, захлопали пробки шипучих вин, поспешно взбодрила перед зеркалом останки былой красоты хозяйка и кинулась занимать знатных гостей; и вот уже появились нераспечатанные колоды карт, освобождались столы для жарких баталий, извлекались из тайников: задних карманов брюк, из широких поясов, из набрюшников, даже из сапог – заначенные от жен плоские пачки денег. Запенилось вино в бокалах, зазвучали тосты за процветание жемчужины Европы – Шиофока, за здоровье Кальмана, и вот как из-под земли возник горбоносый, лезвиеликий цыган с неизменной скрипочкой, и звуки чардаша подняли патриотическое чувство до степени экстаза. Лишь иноземец, верный своей малой заботе, настаивал на появлении «ночной жизни».

– Объясните ему, – попросила мадам Жужа, – что у нее лезет зуб. И чего он беспокоится? Коль на то пошло, у меня давно прорезались зубки.

Но настырный иностранец, оглядев мадам Жужу, с полного лица которой пудра осыпалась, как штукатурка со стен старой сельской церкви, потребовал, чтобы ему показали больную.

В конце концов из двери, ведущей в кухню, выглянула одутловатая физиономия с подвязанной шерстяной тряпицей щекой. «Ночная жизнь» Шиофока выглядела крайне непрезентабельно, но опытный глаз приезжего проглянул скрытую прелесть Манечки.

– Тут есть дантист, – вспомнил он. – Ну-ка, любезнейший, покажите свое искусство.

Манечка замотала головой.

– Не дам рвать зуб мудрости. Я хочу умной стать.

– Марица! – строго сказала хозяйка. – Самое умное, что ты можешь сделать, это хорошо развлечь нашего гостя. А для этого зуб мудрости не обязателен.

Дантист раскрыл свой чемоданчик со страшными инструментами, и рыдающую Манечку увели на кухню для операции.

А цыганская скрипка, чуждая житейской пошлости, томилась о небе…

* * *

…Рано утром зерноторговец и зиждитель славы Шиофока нетвердой походкой возвращался домой. Его встретили звуки скрипки – играл постоялец, профессор Лидль, – и багровое от гнева лицо жены.

– Доброе утро, женушка! – воскликнул глава семьи. – Похоже, я сделал лучшее дело своей жизни.

– Сомневаюсь, – сказала жена, глядя на его опухшее лицо.

– Поверь мне, душа моя. Мы заложили фундамент нового Шиофока.

– Если это фундамент, – покачала головой мадам Кальман, – то хороша же будет вся постройка.

Ее муж сделал вид, будто не понял намека.

– А где Вениамин нашей семьи, радость моих слабеющих очей, мой Имрушка? – переведя этим патетическим восклицанием разговор на другую тему, спросил он со слезой умиления.

– Заперт в чулане, – спокойно отозвалась мадам Кальман, в числе многих добродетелей которой не последнее место занимала отходчивость.

– Что он опять натворил? – грозно спросил строгий родитель.

– Профессор Лидль пожаловался на него. Он хулиганит под окнами, когда тот занимается.

– Н-нет, – чуть подумав, сказал Кальман. – Тут что-то не то.

Преступника извлекли из чулана, где он, по некоторым признакам, утешался вишневым вареньем, и за руку отвели пред грозные очи профессора Лидля.

– Извините, глубокоуважаемый профессор, – сказал папа Кальман, – чем проштрафился наш парнишка?

– Он мне мешает работать! – гневно раздувая усы, ответил Лидль. – Только я начинаю играть, он тут как тут. Заглядывает в окна, корчит рожи. Скверный мальчишка!.. Я откажусь от комнаты, если это повторится.

– Это не повторится, господин профессор, – заверил папа Кальман, который после всех жертв во имя Шиофока не хотел лишаться выгодного жильца. – Но он не хулиган. Когда его сестра училась музыке, он часами просиживал под роялем. Он буквально помешан на музыке.

– Помешан на музыке?.. – фыркнул профессор. – А ну, что я играл?

– Вторую рапсодию Листа, – сразу ответил мальчик. – Переложение для скрипки.

– Гм!.. Угадал… А ты можешь ее напеть?

И полный, несколько флегматичный мальчик без всякого смущения с абсолютной точностью стал напевать труднейшее произведение Ференца Листа.

– Вы издеваетесь надо мной! – вдруг вскричал Лидль. – Этот маленький мошенник получил музыкальное образование!

– Да, – Имре лукаво глянул на профессора, – под роялем.

– Невероятно! – почему-то сразу поверил Лидль. – Мальчика необходимо учить музыке. У него абсолютный слух и превосходная музыкальная память. Он будет вторым Эрккелем, – добавил, усмехнувшись, Лидль.

– Господь с вами! – испугался папа Кальман. – У нас совсем другие планы. Кем ты хочешь стать, Имрушка?

– Государственным прокурором! – выпятив грудь и надув губы, бойко ответил мальчик, едва ли понимавший, что это значит.

– Вон что-о! – разочарованно протянул Лидль и снова рассвирепел: – Тогда – пошел вон!.. Прокуроры меня не интересуют!..

Семья Кальманов ретировалась из комнаты жильца.

– Ты с честью вышел из положения, – похвалил сына Кальман и вытащил из кармана горсть мелочи.

Сын с жадным интересом следил за рукой отца. Но тот успел подавить порыв неразумной расточительности – монеты посыпались назад в карман, остался один грошик.

– Держи! – важно сказал папа Кальман. – Не транжирь, лучше брось в копилку. К совершеннолетию у тебя скопится…

– Два гроша, – договорил сын…

* * *

…Минуло время, и все, о чем мечтал папа Кальман, обрело весомость яви: дома и виллы, отели и рестораны, летний театр и концертный зал, барочные здания бассейнов, великолепный парк, где гарцевали всадники и всадницы. Шиофок стал модным курортом. Его бескрайние пляжи были усеяны полосатыми телами – будто зебры пришли на водопой, но то вовсе не зебры, а дамы в наимоднейших поперечно-полосатых купальных костюмах. Закрывая максимальную площадь тела, костюмы начинались штанишками чуть повыше колен и почти достигали горла. Тем не менее этот туалет казался на редкость соблазнительным представителям сильного пола, окружавшим зебровидных дам. Купальщики нежились под солнцем, плескались в воде, ныряли, плавали; по голубой глади скользили яхты под разноцветными парусами, дымили катера…

А основоположник этого процветания – папа Кальман тщетно пытался спасти остатки своего состояния. Последняя надежда была на директора банка, старого знакомого, постоянного партнера по бриджу и компаньона в нескольких смелых финансовых спекуляциях. Но когда Кальман вошел в просторный кабинет директора, тот даже не предложил ему стула. Он стоял перед гигантским столом в поношенном, некогда элегантном черном костюме и пожелтевшем пластроне и чувствовал себя ничтожным попрошайкой.

– Так вы не дадите мне отсрочки? – с трудом проговорил он и услышал, как жалко звучит его голос.

– Нет, дорогой. И вы это отлично знаете. Ведь когда-то сами были коммерсантом.

– Похоже, меня окончательно списали?

– Это вы себя списали, дорогой. Слишком азартны, размахнулись не по чину.

– Кому обязан Шиофок своим процветанием? – горько сказал Кальман. – Эти парки, отели, рестораны, толпы туристов, ваш банк, даже стол, за которым вы сидите, – все это поначалу было лишь в моей голове. – Что – не так?

– Так, – равнодушно согласился директор.

– Значит, я провидел будущее?

– Конечно, провидели, дорогой Кальман, никто не собирается уменьшать ваших заслуг. Но вы – нищий.

– А кто меня разорил? Вы. Хотя всем обязаны мне.

– Никто никому ничем не обязан, – медленно и внушительно, как символ веры, произнес директор. – Люди вкладывают деньги и получают прибыль… Люди берут деньги в кредит и возвращают с процентами. Если же они только берут и не могут рассчитаться, их выбрасывают за борт деловой жизни. Ей-богу, совестно говорить вам об азах коммерческой деятельности. С такими людьми можно выпить рюмку ликера, сыграть партию в кегли, обменяться анекдотами – и все! Практически этих людей уже нет, они бесплотные духи. Вы призрак, Кальман, и вам пора исчезнуть, уже пропел петух. Я устал от вас.

Кальман обвел глазами солидную обстановку кабинета: мебель «чиппендейл», английские напольные часы, портреты каких-то чванных людей в багетных рамах, в том числе и сидящего перед ним, которого он некогда за шиворот втянул в нынешнее богатство.

– Какая же вы бездушная скотина, – сказал он тихо.

– А вы поэт, это хуже, – и директор обрезал кончик дорогой сигары.

Кальман повернулся и вышел. Тяжелая дверь в последний раз захлопнулась за ним.

Оказавшись на улице, он выпрямился, приосанился. Пусть он проиграл, пусть он банкрот, но нынешний Шиофок был придуман им, он все-таки золотая голова, пусть не для себя и своей несчастной семьи, но для любимого города, оказавшегося таким неблагодарным. Но все равно он любит Шиофок и будет любить до последнего дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю