Текст книги "О любви"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Твоя машина похожа на катафалк – и высотой, и скоростью.
– Возможно. Но на кладбище куда вернее окажутся все эти торопыги. А мне нравится высоко сидеть. Прекрасный обзор и просторно. Помню, один мой знакомый говорил: «В „Победе“ можно общаться».
– Только под гору. А так – слишком шумно. Кстати, в новых «Жигулях» салон просторней.
Павел Алексеевич сбоку внимательно посмотрел на жену. «Салон» – технический термин, но он не входил в словесный обиход Нины и прозвучал из ее уст чуждо, жеманно и неприятно. Когда человек, особенно женщина, вдруг прибегает к непривычной лексике, это почти всегда знак внутренних сдвигов, смещений. Впрочем, что ж тут удивительного? Они снялись с места после на редкость неподвижной, будто окостеневшей жизни – под стать былинному сидению Ильи Муромца, – и это неизбежно должно вызвать в каждом из них какие-то отклонения от себя всегдашнего. Да нет, у него никаких отклонений не будет, в пятьдесят четыре раствор, из которого ты отлит, схвачен намертво. Но ведь Нина на пятнадцать лет моложе.
За Солнечногорском дело пошло значительно веселее, а по миновании Клина они перенеслись в царство неограниченной свободы. Стрелка спидометра подбиралась к девяноста, машина гудела, дребезжала, грозила вот-вот развалиться, но Павел Алексеевич верил в надежность ее старого тела и бесстрашно обходил каких-то захудальцев.
Минуло Завидово, они въехали в Калининскую область. За широченным, озерным разливом Шоши замелькали светлые стволы тополей, высаженных вдоль шоссе, и казалось, конца не будет ровной, прямой, вонзающейся в небо аллее. Новая магистраль обходила стороной Калинин и только у моста через Волгу срезала мысок города с трамвайной линией, светофором и стеклянной будочкой милиционера. Но в иных поворотах и взлетах шоссе открывались городские кварталы со старыми приземистыми «тверскими» домиками и новыми башнями, заводами, паровозными депо, портовыми кранами. А вот Торжок и вовсе потерялся в глубине закурившегося под окрепшим солнцем простора, но вдруг напомнил о себе возле заправочной станции, где сквозь бензиновую вонь отчетливо пробился духовитый и манящий запах горячих котлет. Этот запах валил из открытых дверей столовой, и Нина с Павлом Алексеевичем разом вспомнили добрый пушкинский совет: «На досуге пообедай у Пожарского в Торжке»…
На площадке перед столовой было тесно от частых машин. Тон задавали дочерна загорелые, полуголые, самоуверенные, крикливые люди, еще не растратившие курортный фарс и эдакую победительную развязность. На них с завистью поглядывали тянущие на юг бледнолицые братья. Преобладала молодость, но попадались и бедовые старики в шортах, делавшие вид, что им сам черт не брат, – чем-то жалким веяло от их натужного молодечества. Нина не придавала никакого значения возрасту мужа, но тут ее вдруг кольнуло: а не кажется ли окружающим и Павел Алексеевич таким вот отчаянным стариком? Нет, даже в той непонятной настроенности против мужа, которая овладела ею перед поездкой и не только не проходила, но укоренялась, прорастала в кровь, Нина не могла обнаружить в нем никакого наигрыша или притворства. Он просто, бодро и естественно прибывал в своем возрасте, соответствуя ему плотной, сильной статью, чистой густой сединой, крепким лицом, прорезанным на лбу глубокими морщинами, спокойствием уверенных движений; в нем равно не было ни усталости, ни ложной живости, ни суетливости, ни нарочитой солидности.
Вид путешественников взволновал Нину. Чувствовалось, что для них такие вот дальние поездки не в новинку. Соблазнительно выглядело их снаряжение: прицепные лодки, тугие яркие мешки на крыше, очевидно, с палатками и надувными лодками, акваланги и подводные ружья в открытых багажниках. Нина забыла, когда в последний раз была на море, а ведь она любила море и хорошо плавала, и кожа ее прекрасно принимала шоколадный южный загар. Она была ловка и спортивна и без труда научилась бы и охотиться с аквалангом, и выписывать виражи на водных лыжах, и скользить по гребням волн, стоя на дощечке, и всем прочим новым чудесам. Сколько увлекательного, современного прошло мимо нее, она без времени похоронила себя, живет, как бабушка на вате, а ведь ей и сейчас далеко до старости.
Чувство обиды, возникшее в придорожной корчме под Торжком, где люди жадно поглощали горячие, пахучие, с лучком, котлеты, заложенные в полбатона, и запивали неимоверно сладким чаем – буфетчица с красивым и грубым лицом ожесточенно пихала в стакан четыре ложки сахарного песку, все нарастало в душе, освобождающейся по мере отдаления от Москвы от связи с покинутым. Это чувство вобрало в себя все, что насылала дорога: древние юродские названия селений (один Выдропужск чего стоил!), заставлявшие предполагать здесь какую-то гибло-разудалую и скоморошью жизнь, костерки обочь дороги, за кюветом, и расположившихся вокруг людей с дневным отсветом огня на рубашках и лицах, как у суриковских старцев перед казнью, встречные и попутные машины с веселыми пассажирами, знающими о жизни такое, чего не знала Нина, оснащенными всем, что создает бытовой обиход нынешнего дня, – фотоаппаратами, заряженными на слайды, и киноаппаратами, неугомонными транзисторами и карликовыми кассетными магнитофонами, ракетками для бадминтона и подводными ружьями, красивой и удобной спортивной обувью, обтяжными, нарочито заношенными джинсами, дорожными сумками-холодильниками и работающими на бензине печками, складными велосипедами и разборными палатками. Конечно, очень просто отмахнуться от всего этого: барахло, шмотье, «предметы», дешевое счастье обывателей. Но, помимо своей материальной сущности, вещи обладали и куда более значительным смыслом – были символами, знаками времени. В наборе, каким обставлена жизнь современного человека, ничуть не меньше поэзии, чем в лютне, кубке, шандале, кружевном воротнике, шпаге, перевязи, шляпе с пером, трубке с длинным чубуком на картинах голландских жанристов.
Если не считать старый телевизор, который почти никогда не включался, и старую машину, на которой они впервые за десять лет выползли в широкий мир, их быт был на редкость свободен от примет текущей жизни: ни проигрывателя, ни магнитофона, ни слайдов, ни даже электробритвы не было у них в заводе. Каждый год Нина собиралась купить джинсы, и этого не смогла сделать – руки не дошли. Отказываться от чего-то можно, лишь когда ты узнал этому цену, иначе – зелен виноград.
За промельками лиц и вещей угадывались другая музыка и другие песни, другая живопись и другие стихи, другие речи, ссоры, интересы, другое веселье и другие кумиры. Угадывалось – огорчительно – в проносящихся мимо людях пренебрежение к тем, кто отстал, засиделся в душном чулане, пропах нафталином; о, конечно, поспевающие за временем лишены старомодной сентиментальности, у них обостренное восприятие жизни и агрессивное поведение, они умеют наносить и принимать удары. Словно жители других планет, они были притягательны и пугающи, но, чем бы ни грозило вступление в их силовое поле, – стоило рискнуть.
И назойливо стучало в голове: почему она изъята из этой жизни, этого движения; почему, чудом втиснувшись в поток, продвигается в нем с черепашьей скоростью, созерцая окружающее якобы сверху вниз – с высоты «колхозного» шасси, на деле же снизу вверх? Таково и все ее существование: возвышенно-отсталое, тягучее, бесконечно далекое от всего, чем дышат ее сверстники.
Она дала зажать себя чужой воле. Павел Алексеевич знал, что ему надо, а она не знала. Удивляться тут нечему: когда они встретились, он был зрелым человеком с большим и довольно горьким душевным опытом, она же – девчонкой, только что окончившей институт. Есть люди, рожденные для служения не важно чему: обществу, собственному Гению, таланту, любимому делу, заблуждению, наконец, а есть – просто для жизни. Она принадлежит ко второй, куда более многочисленной части человечества. У них нет ни таланта, ни фанатизма, понуждающего сильнее таланта; она всю жизнь работает, но не может сказать, что очистка питьевых вод и «ликвидация последствий» поглощает ее без остатка. Ей не дано иметь ребенка, что способно заменить женщине весь мир, и не по своей вине, а по упорному нежеланию Павла Алексеевича, так странно не вяжущемуся с его нежностью ко всем малым и слабым. Ее существование замыкается целиком на муже. Будь Павел Алексеевич Рембрандтом, стоило бы сложить свою жизнь к его ногам. Но он не был Рембрандтом и уже не станет им – слишком поздно. Он был всего, лишь даровитым графиком, и этого вполне достаточно, чтобы оправдать жизнь – собственную, а не чужую. Еще немного, и она возвела бы в ранг самопожертвования свое обеспеченное, надежное и необременительное, если исключить добровольную нагрузку службы, существование возле Павла Алексеевича. И все же как там ни деликатничай, а выходит, что она пребывает в мире лишь для чужого удобства. Для себя у нее нет ничего. «А ведь можно рисовать воробьев и не заедая чужой век!» – зло и горько подумалось ей.
Возможно, она никогда не догадалась бы, что живет не своей жизнью, если б не эта поездка. Нет, не надо впадать в крайности и перечеркивать их дружную, чистую, достойную жизнь. Она любила Павла Алексеевича, и если все реже отвечала его ежеутреннему порыву, то какая страсть выдержит испытание столь долгой совместной жизнью, общей постелью и постоянным соприкосновением кожи? Его страсть выдержала, ответила она себе. Да нет, какая там страсть! У мужчин все происходит иначе, ну и Бог с ними. И все-таки она должна быть благодарна мужу… У нее никогда не бывало того ищущего, голодного взгляда, который она подмечала у иных своих подруг, изнемогающих в пережившем себя браке.
Все так. Но сейчас ей хотелось мчаться в другой машине, и чтоб вокруг были люди ее возраста, смешливые, шумные, загорелые, пусть без царя в голове, но не безропотные жертвы скромных своих дарований, и чтоб принимались неожиданные решения, совершались сумасбродные поступки и гремела дурацкая музыка. И чтоб она нравилась, и чтоб за ней ухаживали. Смешно сказать, за семнадцать лет она не поцеловалась ни с одним мужчиной, если не считать луково-водочных поцелуев уходящих в подпитии друзей мужа. Павел Алексеевич, наверное, тоже не целовался, зато он достаточно нацеловался в той жизни, что была до нее, и разве это справедливо?
Господи, а ведь не так начинали они с ним жизнь. Были и люди вокруг, и поездки, и ночные костры, и пробуждения в рассветном тумане, и ей не хотелось ничего другого. Но другое все-таки настало и поначалу радовало. Не верилось, что можно сказать: «моя береза», и «моя яблоня», даже «моя крапива» – и вовсе не обязательно быть собственницей, скопидомкой, выжигой, чтобы это доставляло удовольствие. Но год шел за годом, она и не заметила, как ушли радость, веселье, праздник. Тем более что оставалось много хорошего, наверное, даже более ценного, чем праздник, ведь рано или поздно он отгорает. Праздник потому и праздник, что приходит и уходит, вспыхивает, разливается огнями и угасает. Иначе он никакой не праздник, а более или менее приятная обыденность. Нескончаемый праздник печален, как на картинках Ватто. Беспечные, обреченные на вечное веселье, вечный карнавал люди погружены в сиренево-золотистую печаль… Покой, доверие, доброта друг к другу, достоинство каждого прожитого часа, не омраченного ни хитростью, ни скрытностью, ни задней мыслью, обладают куда большей ценностью, чем остротца разнообразия, опасных поворотов, тайных замираний.
Все так. Но мчатся машины, мелькают чужие прекрасные лица, тянет прелью и дымком из леса, мир полон движений, встреч, волнений, ожиданий, ничто в нем не кончилось, не изнемогло в утомлении, все начинается сначала, очарованно и ошеломленно, как в первый раз. Ты сопротивляешься его зову – из приличия, из уважения к своему прошлому, которое лишь сегодня предстало тебе прошлым, а не настоящим, из привычки, слабости сникшей в бездействии души, ты говоришь себе: «Не превращай бог весть в кого усталых людей, торопящихся использовать свой отпуск, и других, со скукой возвращающихся в рутину службы, очередей, домашних забот и неурядиц. Не воображай, что кружится, звеня, расписная, вихревая, пряничная карусель и лишь тебе, бедной, недостало деревянной лакированной лошадки. Ты просто с жиру бесишься. Да, да, ты распустилась в тишине и нежности любящего человека и бесишься с жиру. О, какое мерзкое выражение! Его наверняка нет ни в одном другом языке. Оно порождено древним русским рабством. Им так удобно одергивать всякое желание, стремление, мечту, гасить любую неудовлетворенность, недовольство, порыв. С жиру бесишься – и баста!..»
Под Вышним Волочком их прихватил дождь. Нина задремала и пропустила его начало. Когда же проснулась, дождь вовсю хлестал из низких, обложивших все небо серых туч. По лобовому стеклу бессильно мотались дворники, размазывая непрозрачными полукружьями замокшую пыль и размозженные тела насекомых. В западинах и выбоинах шоссе налились лужи, всклень наполнились кюветы, все, что населяло простор, что росло из земли, было измочено вдрызг, как будто дождь длился не считанные минуты, а много дней подряд. С проводов, столбов и веток смыло птиц, а с шоссе смыло машины. Лишь изредка, фонтанируя грязной водой, проносился навстречу крытый грузовик. Ну, птицы попрятались, нашли укрытие, а куда подевались машины?.. И Нине представилось, что она спада долго-долго и проспала исход лета, на дворе осень и нескончаемый дождь, и ее смутные ожидания и надежды так же размажет по глади вечности, а потом и смоет неугомонным потоком, как пыль и трупы насекомых со стекла, и ей захотелось плакать.
Она закрыла глаза и долго сидела так, безвольно отдаваясь тряске и слушая, как шины, шипя, проносятся по плоским лужицам, с резким хрястом вышибают воду из глубоких луж, как дробно барабанит дождь в лобовое стекло и вдруг хлестом ударяет в ветровое. Тогда холодные капли выжимались из каких-то щелей ей на колени, руки и губы, у них был противный, не дождевой, а жестяной и резиновый вкус. Почему-то вспомнилось, как пахнет осенью мокрая собачья шерсть, когда влага вбирает дым сжигаемой листвы. Господи, что ты ни делаешь, все к лучшему!
Она уже хотела попросить Павла Алексеевича повернуть назад, открыла глаза и увидела впереди, в чистом секторе, разметенном дворником, сквозь поределый и обхудалый дождик бездонную синеву, которая скоро примет их в себя.
Обогнав их, в эту синеву продрал во все лопатки, как заяц от погони, новенький «Запорожец». Он едва не столкнулся с бензовозом, резко забравшим к обочине и так же резко вырулившим назад на шоссе и обдавшим их по крышу рыжей, глинистой водой из огромной лужи. Пришлось опять пустить в ход дворники. Казалось, щетки расчистили не только лобовое стекло, но и окружающий мир, – промытая солнечная синь объяла их со всех сторон. Глянцевело шоссе, глянцевели поля, деревья, травы – отсюда пришел крепкий августовский дождик, который она приняла за безнадежную осеннюю течь. Нина опустила стекло, и в машину ворвался напоенный запахами земли воздух. Лето продолжалось, и сейчас, после дождя, оно было особенно зеленым, свежим, сочным. Минувшая весна не сладилась: промозглая, крупитчатая, робеющая пробудить мир к цветению, – пришлось лету доделывать чужую работу, за то и дано ему теперь гулять допоздна, а осень пусть подождет.
И опять заполнилось шоссе машинами, и замелькали на опушках дрозды и сороки, нанизались на провода воробьи, стрижи, ласточки, а трясогузки задергали хвостиками возле мелких луж, приноравливаясь к водопитию.
Они проползли Вышний Волочок, бесконечно растянувший вдоль шоссе свои сельские окраины и с городской спесью развесивший над всеми перекрестками никому не нужные автоматические светофоры, и вскоре оказались посреди Валдайской возвышенности.
Как все хорошеет вокруг, каким живым и насыщенным становится немудреный среднерусский пейзаж, когда тарелочная площина сменяется крутогорами, холмами, горушками. Шоссе то забирает ввысь, то падает в глубокий провал. И когда ты на гребне, зеленый ивняк в котловине, поймавший листьями ветер, кажется пенящимся потоком. Вдалеке цепочкой выстроились сосны над зеркальным высверком то ли реки, то ли озера, то ли канала – не решишь на таком расстоянии; водяная гладь отблескивает в тонкое облако испарений, которое перерезало стволы деревьев, предоставив кронам свободно висеть в воздухе.
Но вот высветлилось озеро справа от дороги, вроде бы и городок проглянул, но сразу скрылся за складкой местности, Валдай лежал в глубине простора, а на шоссе выдвинул заставой пригожее селение. Павел Алексеевич прокричал сквозь гибельный рев машины:
У податливых крестьянок
(Чем и славится Валдай)
К чаю накупи баранок
И скорее поезжай.
– Почему валдайские крестьянки были податливей, скажем, тверских? – до боли напрягая горло, полюбопытствовала Нина.
Павел Алексеевич дождался, когда дорога пошла под уклон, и скинул скорость.
– А правда, почему?.. Другой поэт мог бы это сказать просто так, ради красного словца, только не Пушкин. У него все осмысленно. Очевидно, здешние мужики занимались извозом. Гоняли тройки в Петербург, Москву, а молодые их жены скучали, чем и пользовались проезжие господа.
– Весьма убедительно…
Павел Алексеевич включил скорость, и разговор оборвался. За постом ГАИ свернули направо. Новое асфальтовое шоссе пролегло через лес. Скорость не увеличилась, но в лесном коридоре казалось, что машина пошла быстрее. За высокой обрывистой насыпью густо цвел кипрей, лес был еловый, темный, забитый валежником прямо от опушки, настоящий девственный лес. Такой лес стоит спокон веку и сам себя восстанавливает, выращивая новые деревья взамен умерших, преспокойно обходится без той «умной» опеки человека, из-за которой леса вокруг Москвы уподобились расползшемуся шелку. О эти бедные леса – сквозные, иссеченные широкими, неровными просеками в рваных тракторных следах, с пустырьками вырубок, куда свозят для первичной обработки поваленные ради «санитарных» целей деревья, молчаливые редняки без птиц и зверья, распуганных электропилами, тягачами, грузовиками и кострами лесоповальщиков. И как хорош этот серьезный, угрюмый, нетронутый русский лес!
Порой ельник светлел, раздавался, предоставляя внутри себя место березам и осинам, опушки кустились малинником, достигавшим шоссе и прораставшим в его насыпь, уже ставшую почвой. От шоссе отходили боковые дороги – бетонные и асфальтовые, но Павел Алексеевич не обращал на них внимания и уверенно гнал машину вперед, руководствуясь грубым чертежиком местности, который его друг приложил к письму.
Шоссе уперлось в наглухо запертые ворота дома отдыха, они свернули под прямым углом на большак, рухнули в песчаный овраг, с надсадным гулом вскарабкались по отлогой пади, промахнули деревню, желтеющую рослыми подсолнухами, и краем залива неоглядно простершегося озера – посреди, на острове, высился белый монастырь – подъехали к лодочной станции, вползли на крутой бугор и оказались в сосняке, приютившем человечье становище. Очевидно, это и была «зона отдыха». Небольшие нарядные финские домики нетесно расставлены в душистом от смолы бору, плотно устланном ковром из сухих игл.
Все так же уверенно Павел Алексеевич проехал зону из конца в конец, подрулил к домику под номером 18 и выключил мотор. И в то же мгновение из двери выскочил худой, мосластый, светловолосый очкарь и с ликующим воплем команчей, повергшего врага, кинулся к Павлу Алексеевичу. «За что его так любят?» – ревниво подумала Нина…
2
…Нина проснулась с ощущением потери. Да, она потеряла Павла Алексеевича – впервые за всю их долгую жизнь его не было рядом. Она лежала одна на узкой койке, и стоило пошевелиться, как она тут же ударялась локтем или виском о ночной столик, втиснувшийся в подушку. С другой стороны ночного столика находилась еще одна койка, пустая сейчас, но хранившая в смятых простынях и скомканном байковом одеяле отпечаток человеческого тела. Надо полагать, покинувшее кровать тело принадлежало Павлу Алексеевичу, встававшему всегда очень рано и не изменившему привычке на новом месте. Решив, что Павел Алексеевич не канул бесследно, Нина успокоилась и потянулась за круглым будильником, стоявшим на столике. Боль от ушибленного об угол локтя пронзила электрическим током.
Было без четверти семь. А когда они легли? Она не помнила. Что-то не слишком рано. Наверное, за полночь. Долго сидели за столом, пили водку и какое-то ужасное вино, пахнущее горелой резиной. В дороге ее укачало, а несколько рюмок водки и стакан ядовитого вина совсем замутили слабую голову, она плохо помнила не только разговоры, которые велись за бесконечно растянувшейся грибной вечерей (грибная икра, маринованные и соленые грибы, грибной суп, жареные грибы с луком и картофелем), но даже облик друзей Павла Алексеевича, и в толпе нипочем не узнала бы их. Пожалуй, лишь сына друзей узнала бы. То был широкогрудый, румяный, золотоволосый чудо-богатырь, вымахавший в свои неполных четырнадцать лет в рост с отцом, но много его крупнее. Никита, так звали друга Павла Алексеевича, а жену зовут Варя, а сына – Илья, вспомнилось вдруг, – утверждал, когда юного богатыря отослали спать, будто он и впрямь был ребенком, что своей дивной статью он обязан исключительно жирности материнского молока.
Одно четкое воспоминание потянуло на буксире другие. Нина вспомнила, как они спускались ночью к озеру, пронизавшему их после лесной, сосновой, нагорной теплоты промозглой сыростью. На озере и за озером горели какие-то огни. Никита с гордостью говорил, что вода в озере такая прозрачная, что на любой глубине просматривается чистое песчаное дно. А окуни в этом озере сами ищут крючок с наживкой. Она заметила у Никиты трогательную манеру гордиться чудесами природы с личным, что ли, оттенком. Как будто душа Никиты втайне ведала о своем участии в строительстве мироздания. Он вообще понравился Нине, этот друг Павла Алексеевича, и она простила ему даже долгие и невообразимо тягомотные фронтовые воспоминания, которым он вдруг предался. Нина поняла, что знакомство его с Павлом Алексеевичем как-то связано с войной, и странно было, что поджарый, быстрый, светловолосый, с молодым ртом Никита принадлежит к одному поколению с ее седым грузным мужем. Эти воспоминания не вызвали сочувствия у фронтового резчика по линолеуму, и, поняв это наконец, Никита свернул знамена. Вскоре он с увлечением принялся рассказывать о здешних лесах, дремучих, непролазных, сказочных, полных грибов и ягод, но требующих немалой осмотрительности от тех, кто отваживается проникнуть в чащу. А есть лес, куда и ступить страшно, да почти и невозможно, так он забит буреломом, мертвыми деревьями, так зарос кустарником, так оплетен валежником и тугой, в полчеловеческого роста черничной зарослью. И конечно, их неудержимо потянуло в этот страшный лес, но оказалось, туда можно проехать только в грузовике, да еще с цепями на колесах, – шоссе к нему не ведет, а грунтовая дорога расквашена недавними дождями и теперь не просохнет до морозов. «Ничего, – утешил Никита, – лесов тут хватит, один Берендеев чего стоит! За непролазной крепью – гиблое болото, даже местные, деревенские обходят его стороной. Но чтоб набрать грибов выше головы, не нужно далеко забираться, достаточно краешком пройти, хоть бы вот по этому сосняку. За две недели они столько насолили, намариновали, насушили, закатали в банки – на зиму, что не увезти». И в доказательство Никита принялся таскать из дома – они ужинали под соснами, за деревянным, врытым в землю столом – стеклянные банки с маринованными маслятами, эмалированные ведра с солеными груздями и свинушками, связки сухих белых. В Нине взыграл азарт – хоть сейчас в лес! «Никуда не денутся ваши грибы!» – довольно посмеивался Никита.
В воспоминании все получалось стройнее и четче, чем было на самом деле. Воображение подштопывало дырки, разрывы в памяти. Уж больно все гладко выглядело. А куда девалась перебранка Никиты с женой, полной сероглазой блондинкой, уравновешенной до такой степени, что и воздух вокруг нее был целебен? Но и эта спокойная, как сфинкс, с незатухающей полуулыбкой сфинкса на тугих розовых губах женщина не выдержала бесцеремонных вторжений Никиты в ее владения, и чета истово и добросовестно побранилась.
Компания еще раз снималась с места, чтобы посмотреть на отражение месяца в озере. На небесах месяц был чуть скособочен, словно ему надуло флюс, а озеро реставрировало его идеальную округлость. Когда шли они назад, Нина вдруг увидела множество мелких грибов, пробивших светлыми шляпками плотную осыпь сосновых игл, застилающую землю. Но тут ее брало сомнение: видела ли она в яви эти незнакомые ей грибы, или они пришли из сна? Но уж, верно, явью было, хотя этому как раз место во сне, нежданное появление у их стола двух молодых красавцев, которых Никита с неуверенной и словно бы чуть заискивающей шутливостью представил как «суперменов, гениальных физиков, настоящих людей века». Супермены, их звали Андрон и Борис Петрович, отнеслись с полнейшим и каким-то высокомерным равнодушием к Никитиному витийству, и получилось, что наболтанное им надо принимать всерьез: да, супермены, да, гениальные физики, да, настоящие люди века. Нину это разозлило и заинтересовало. И когда Никита, представляя ее вновь пришедшим, сказал: инженер, – она добавила с легким вызовом: сантехник.
Андрон, собиравшийся поцеловать ей руку, громко шмыгнул носом и выпустил ее пальцы. Шутка получилась вульгарная и несмешная, но Борис Петрович исправил неловкость.
– Не обращайте внимания, – сказал он небрежно. – Андрон у нас – по части клепки и пайки, умелые лапы, и ни капли мозга. – И медленно прижал крепкие сухие губы к Нининой руке.
– Мозги – это по его части! – загрохотал ничуть не смутившийся Андрон. Он был крупнее, шире своего худощавого, но тоже рослого приятеля, с шапкой черных толстых волос и грубо-привлекательными чертами смуглого лица. – Вычислительная машина, а не человек.
– Высказался? – спросил Борис Петрович. – А теперь – тишина.
Они были ровесники, но почему-то одного звали просто по имени, а другого по имени-отчеству, и этот второй держал тон превосходства. То ли он профессионально стоял выше, то ли действовало правило: кто палку взял, тот и капрал. Последнее казалось вероятней: Андрон был груб, но открыт, бесхитростен, а в Борисе Петровиче чувствовались собранность, и воля.
Приятелей усадили. Откуда-то мгновенно взялась непочатая бутылка водки, хотя портвейном травились по причине отсутствия этого благородного напитка. Физики попросили налить им не в рюмки, а в граненые стаканы, они любят одним духом, без закуски. Нине понравилась такая определенность, и хотелось понять, соответствует ли она чему-то глубокому в них или просто входит в комплекс суперменов. А разговор о ее профессии все-таки зашел, и начал не разбойник-экспериментатор, а корректно-надменный Борис Петрович.
– Меня всегда интересовало, как люди приходят к той или иной профессии. Конечно, многое тут случайно: провалился в авиационный – пошел в пищевой или сразу туда, где конкурс меньше. Но ведь не может быть, чтобы все канализаторы были несостоявшимися зодчими, корабелами или кибернетиками.
– Канализатор – такой профессии нет, – сказала Нина.
– Ну, ассенизатор.
– И такой нет.
– А как же у Маяковского: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный»?..
– Так это у Маяковского. Наша профессия называется инженер-сантехник, а окончила я строительный.
– Весьма почтенный вуз. А какой факультет?
– ВИК. Водопровод и канализация.
– Ну вот!.. Никогда не поверю, чтобы юная очаровательная девушка мечтала…
– Об унитазах! – грохнул Андрон.
– А почему бы и нет? – с вызовом спросила Нина. – Унитазы по крайней мере не стреляют. Это профессия моих родителей. Я с детства привыкла уважать ее. Обслуга города. И никак не зависит от конъюнктуры.
– По-моему, это камешек в наш огород! – заржал Андрон.
– Да нет, я ведь не знаю, чем вы занимаетесь. Хоть у Воннегута точно сказано: что бы ученые ни придумывали, получается оружие. По мне, дерьмо лучше.
– Вы в самом деле гордитесь своей профессией? – лениво поинтересовался Борис Петрович.
– А как же! Будь я инженером другой специальности, вы бы не пытали, что да почему. Но это область общечеловеческих интересов.
– Пожалуй, – усмехнулся Борис Петрович.
По выражению лица Андрона чувствовалось, что он приготовил какую-то шутку, но Нина помешала ему:
– Стоп! Все остроумие по этому поводу давно исчерпано, вы ничего нового не придумаете. Давайте о чем-нибудь другом.
– О любви… – зевнув, предложил Борис Петрович.
– В другой раз, – вмешался Никита. – Наши гости устали.
Физики сразу поднялись. Нине стало жаль, что все кончилось и этот вечер уже списан в прошлое. Пусть разговор был дурацкий, да разве в словах дело? Важна интонация, важно то, что за словами. Конечно, они встретятся завтра, но то будет уже другая встреча, и в каждом будет другая душа, как еще сладятся эти новые души? А сейчас, при всей чепуховости словесного обмена, в нем было натяжение взаимного интереса. Тем и дорого начало, что каждый для другого – загадка. Стоит определиться, и чары спадают. Эти физики ничего не знали о ней, кроме того, что у нее такая романтическая профессия. Они даже не знали, что пожилой человек, сидевший на отшибе и не принимавший участия в разговоре, – ее муж. И она ничего не знала о них. Андрон был понятнее: таких вот здоровенных, косматых, недалеких, но наделенных ручной умелостью молодцов она встречала и среди художников. Они все на один покрой: шумны, бестактны, добродушны, по виду бездомны, но, как правило, обременены большой семьей и непременно – чудной, «святой», очень больной женой. Ироничный, надменный и несколько нарочитый Борис Петрович был сложнее и любопытней. В поверхностном общении игра, актерство отнюдь не казались ей смертными грехами – близкому человеку Нина не простила бы и одной фальшивой ноты. Когда играют в жизни, это куда увлекательнее вялых потуг профессиональных актеров. Надо только, чтобы играли всерьез, с полной отдачей, не выходили из образа, не халтурили от усталости, слабодушия или бездарности. Борис Петрович производил впечатление классного актера, под его игрой было чувство собственного превосходства, а не ущербность. Можно ждать многого от талантливого исполнителя весьма значительной роли Сына века. И удивительно мило на его узком, выветренном лице с холодными зеленоватыми глазами пушились длинные, густые, как у девушки, ресницы…