355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана » Текст книги (страница 7)
Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:50

Текст книги "Блестящая и горестная жизнь Имре Кальмана"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Император

Это случилось на генеральной репетиции «Принцессы цирка», которую вел король венской оперетты, герой-любовник, режиссер и директор театра «Ан дер Вин» красавец Губерт Маришка.

– Эта ария героини лишняя, – безапелляционно заявил кумир Вены.

– Мне хочется оставить ее, Маришка, – посасывая незажженную сигару, проговорил Кальман. – Ты же знаешь, я сам постоянно стремлюсь к сокращениям, но…

Маришка в черном плаще и шелковой полумаске так посмотрел на Кальмана, что тот осекся. Не отводя глаз, Маришка сложил ноты вдвое и отшвырнул прочь.

– Начали!..

– Минутку, – не повышая голоса, произнес Кальман. – Я произведу еще сокращение.

Он подошел к пюпитру, снял ноты, вынул тетрадку и разорвал ее на четыре части.

– Как?.. Вы снимаете главную арию мистера Икс? – ошеломленно проговорил дирижер.

– Да… Продолжайте!

Казалось, Маришка то ли кинется на Кальмана, то ли потеряет сознание, он был белее пластрона своей сорочки.

– Кальман!.. – произнес он сдавленным голосом.

– Да, Маришка?

– Это лучшее, что ты создал.

– Мне это многие говорили, – равнодушно пробурчал Кальман. – Не задерживайте репетицию. У меня нет времени.

Маришка был корифеем австрийской оперетты, баловнем зрителей, властным и самолюбивым человеком, но прежде всего он был артистом. И пока на сцене творились суета и растерянность, напоминающие панику в обозе, он подошел к дирижеру и коротко с ним о чем-то переговорил. Затем дал знак к продолжению репетиции. Оркестр заиграл вступление к арии мистера Икс. Маришка вышел на просцениум, опустился на колени перед Кальманом и запел:

 
Верни, Маэстро, песню сердца назад,
Верни мне радость, о, мой названый брат!
Я нищ и жалок без тех звуков и строк,
Мой дух подавлен, я опять одинок…
 

Спел настолько блистательно, что даже партнеры захлопали, а Кальман холодно спросил:

– Как с арией героини?

– Будет, будет, все будет, уже есть, Ваше величество!

– Так бы сразу… – Кальман прикрыл пальцами зевок. – А ты отлично спел, Маришка…

* * *

…С цветами и бутылкой вина, возбужденный и радостный, Кальман вернулся домой.

– Паула, Паула! – закричал он с порога. – Я – император!.. Ты и тут оказалась права. Я – император!.. Сам Маришка пел передо мной на коленях!..

В ответ – тишина. Дурная, давящая тишина. Встревоженный Кальман поспешил в комнаты.

Из спальни выползла старая слепая такса. Припав к полу, она вскинула длинную острую мордочку и завыла.

В страшном смятении Кальман распахнул дверь.

Паула лежала ничком вкось кровати, на подушке алели пятна крови. Казалось, она не дышит.

– Паула!.. – то был голос смертельно раненного зверя…

Женщина медленно открыла глаза.

– Я вернулась, – прошептала Паула. – Не так-то просто оставить своего старого мальчика… Но приучайся жить без меня, милый…

Не уходи!

Кальман медленно катил инвалидное кресло, в котором сидела больная обезножевшая Паула. На руках у нее дремала дряхлая, совсем ослепшая Джильда. Она не обращала внимание на многочисленных товарок, прогуливающихся по улицам. В ту пору Вена по справедливости считалась городом такс: для их удобства на тротуарах были установлены низенькие поилки.

Вот выбежала рыжая длинношерстная такса.

– Попьет! – сказал Кальман и перестал толкать кресло.

– Спорим! – с бледной улыбкой отозвалась Паула.

Такса подбежала к поилке и заработала розовым язычком.

– Ты всегда выигрываешь, – с обидой сказала Паула.

Такса скрылась за углом, а возле крыльца появилась другая – черная, с рыжими подпалинами.

– Попьет! – азартно вскричала Паула.

– Спорим! – отозвался Кальман.

Такса потянулась к воде, но почуяла свою предшественницу и со всех ног устремилась ей вдогонку.

– Почему ты всегда выигрываешь? – почти жалостно спросила Паула.

– Но это же кавалер, а то была дама. Для него любовь сильнее жажды.

Кальман толкнул кресло…

У дверей их дома сверкал черно-зеркальными плоскостями большой «кадиллак». Кожаный человек за рулем прикоснулся кончиками пальцев к околышу фуражки с очками над козырьком. Кальман удивленно и отчужденно подумал, что эта большая нарядная машина принадлежит ему, а таинственный черный человек в коже – его шофер. Раньше он мечтал об автомобиле, это началось с тех давних дней, когда он проездил все деньги на только что появившихся такси – единственное безрассудство за всю его жизнь. Когда же он оказался в состоянии завести машину и нанять шофера, Паула была безнадежно больна, и ему все сделалось безразлично. Но она настояла на покупке машины. Кальман обрадовался, решив, что она преодолела свое отвращение к автомобилям, и теперь можно чуть не беспредельно расширить ее жизненное пространство, жестко ограниченное инвалидным креслом. Но оказалось, Паула по-прежнему ненавидела бензиновую вонь, выхлопные газы и бессмысленную скорость, не позволяющую вглядеться в окружающее. Прежде он мог бы завести выезд, но в современной Вене держать лошадей было негде, извозчики перевелись, а кареты и старинные экипажи для туристов Паула отвергала как всякую подделку. Машина предназначалась ему, а Паула осталась при своем кресле с большими колесами.

Он покорился ее желанию. С тех пор как он понял, что болезнь Паулы неизлечима, а чудеса не повторяются (ему не продлить ее дней, как это посчастливилось с отцом), Кальман стал жить машинально, просто из привычки жить. Он машинально отбывал свой музыкальный урок, сочиняя новую оперетту «Герцогиня из Чикаго», без подъема и божества, но равнодушно зная, что она обречена на успех в силу рутины – императора приветствуют даже идущие на смерть, равно и потому, что в музыке непременно окажется то брио, которое всегда покоряет венскую публику; машинально спорил с либреттистами, верными Браммером и Грюнвальдом, машинально покупал ветчину, машинально ходил в кафе, что-то говорил, не слыша самого себя и ответов собеседников, и даже машинально завел любовницу. Впрочем, в безотчетности последнего не было уверенности, порой казалось, что тут им распорядилась чужая воля. Странны были его дни. Зачем-то надо было вставать, бренчать на рояле, куда-то ехать, возвращаться, сбрасывать пальто на руки одной горничной, принимать пищу из рук другой, ложиться в постель, приготовленную третьей, его удивляла избыточная населенность прежде пустынного жилья.

Слабея с каждым днем, Паула уже не могла обслуживать дом с помощью одной служанки «за все». Но главное, она хотела облегчить Кальману ожидающее того сиротство. Он умел сочинять музыку, выгодно помещать деньги и выбирать вкусную ветчину – не так-то мало, но недостаточно, чтобы жить без призора. Во всем остальном он был беспомощен: не умел обслуживать себя, терялся перед посторонними, будь то привратница или дворник, не говоря уже о попрошайках всех мастей: от поддельных нуждающихся музыкантов до мнимых жертв войны. Его надо было оборонить от сквозняков бытовой жизни, и Паула усилила гарнизон. Она наняла трех приходящих горничных, дипломированную кухарку, опытного шофера, а для общего надзора – «дворецкого», как шутили друзья, пожилого, крепкого человека с военной выправкой – грозу неугодных посетителей. И последнее – она нашла ему любовницу. Да, это Паула незаметно подтолкнула друг к другу тяжелого, нерешительного Кальмана и рассеянную красавицу Агнессу Эстергази, которая при всей своей взбалмошности казалась ей «доброй бабой».

Паула хотела постепенно отучить Кальмана от себя, чтобы не так резок оказался переход к той жизни, где ее не будет рядом. Она уединилась в отдельной спальне, сводя постепенно их общение к нечастым совместным прогулкам. Она выбирала дни, когда болезнь делала ей маленькую поблажку и можно было навести бедную красу; не хотелось оставаться в памяти Кальмана с изглоданным недугом, влажным от слабости лицом, рдяно-острыми скулами и разрывающим худую грудь кровавым кашлем.

Но Агнесса недолго облегчала ей задачу. Веселый грешник Губерт Маришка рассказал Кальману, что у того есть «совместитель» – начинающий киноактер. «Милая Агнесса не хочет переутомлять себя», – добавил он со смехом. Кальман тут же, без объяснений, порвал с Агнессой и вместо разочарования и обид испытал неожиданное облегчение. Ему лучше было в сумерках Паулы, чем под чужим солнцем.

Кальман оборудовал свой подъезд специальными сходнями, чтобы удобней было вкатывать кресло Паулы. Не отличаясь ловкостью, он проделывал это довольно неуклюже.

– Бедный Имре, – вздохнула Паула, – как же я тебе надоела!

Они поднялись, «дворецкий» распахнул дверь. Кальман подкатил Паулу к столу, поставил перед ней вазу с прекрасными персиками, дымчатым виноградом.

– Зачем ты меня обижаешь? – грустно и серьезно сказал он. – Я и так уже не живу.

– Ты еще не начинал жить, Имре. Я не дала тебе счастья, а только в счастье жизнь.

– Перестань, Паула! Что такое счастье? Это когда улыбаются во весь рот, как на рекламе зубной пасты. Я этого не умею и не хочу уметь. Мне не нужно другой жизни, кроме нашей. Покой и работа – что может быть лучше? И печаль не враждебна музыке. Все, мною сочиненное, должно быть посвящено тебе, Паула. Ты вела меня и охраняла, не давала свернуть в сторону. Я жил твоим мужеством, твоей волей, твоим упрямством, твоей любовью. Я слабый человек, если ты меня покинешь, – произнес он чуть ли не с угрозой, – я погибну, так и знай!

– Как это хорошо! – тихо засмеялась Паула. – До чего искренне! Какой ты дивный эгоист, Имре. Ты хочешь удержать меня в жизни, пугая своими бедами. Тебе даже в голову не приходит, что мне самой хотелось бы пожить еще немножко… Ну, просто так. Чтоб видеть солнце. Дерево за окном. Ты считаешь естественным, что мое существование полностью растворилось в твоем. И самое удивительное – ты прав. Если я дотянула до сегодняшнего дня, так только из боязни за тебя. У меня уже давно нет сил жить. Надо принять неизбежное, Имре, и научиться жить без меня.

– Не умирай, Паула! – у Кальмана прыгали губы, его усатое лицо стало беспомощным и детским. – Пожалей хоть мою музыку, если не жалеешь меня.

– Твоей музыке нужны инъекции горя. От этого она только веселеет. Из моей смерти получится хорошенький шлягер.

– Паула, ты меня ненавидишь?

– Я тебя слишком люблю, милый. Хочу облегчить тебе свой уход. Давай я напоследок стану стервой, чтобы ты вздохнул свободно.

– Как можешь ты так страшно шутить?

– А ты хочешь, чтобы я выла?.. Нет, постараюсь сохранить форму до конца. Выслушай меня внимательно. Ты не сможешь жить один. Но не заводи пустых связей. Это не для тебя. Женись. Возьми молодую, здоровую, хорошую, женщину, и пусть она родит тебе сына. У тебя комплекс отца. Ты так страшно переживал смерть своего старого, долго болевшего отца, потому что ощущал его вовсе не отцом, а сыном. Ты мучился своим несостоявшимся отцовством, хотя и боялся его. Я тебя устраивала, потому что не могла родить. Парадокс? Нет! Это снимало с тебя чувство вины за измену своей сути. Не бойся. Ты будешь прекрасным отцом. Ты вырастишь и воспитаешь не одного ребенка.

Джильда зашевелилась, задергалась на руках Паулы.

– Опусти ее на пол, Имре. Странно, даже в таком древнем существе есть еще какие-то желания. Что ей нужно на полу?

Кальман взял таксу и опустил на пол. Джильда стояла, пошатываясь и тупо уставившись в пол.

– Мы умрем с ней в один день, – сказала Паула. – Не выбрасывай ее на помойку. Зарой где-нибудь.

– Я все выполню, Паула: таксу похороню с воинскими почестями, женюсь на красавице и напложу детей. Ты довольна? – его боль перешла в ярость.

– Ну что ты, Имре? Перестань!.. Посмотри: мы еще все здесь, еще здесь. Какое это чудо! Мы еще здесь… Возьми Джильду на руки и погладь меня по голове… Вот так… Это наш мир. Целых двадцать лет это наш мир…

* * *

…Ночью Кальману приснился старый сон, предвестник перемен: трещала и вскрывалась ледяная броня Балатона. Он ворочался, метался, громко стонал.

Потом настала тишина…

Разговор с корреспондентом

– Зачем вам, серьезному писателю, понадобился Кальман? – вот первый вопрос, заданный мне в Будапеште, куда на исходе позапрошлого года я приехал собирать материал об авторе «Сильвы».

Будь это праздное любопытство, я отделался б шуткой, но спрашивал корреспондент вечерней газеты, хмуроватый молодой человек в кедах, обвешанный фотоаппаратами с устрашающими объективами. Он «накрыл» меня в гостинице «Аттриум», едва я успел переступить порог своего номера: такая оперативность удивила меня, но еще больше удивил сам вопрос.

– Вот не думал, что меня спросят об этом на родине композитора.

– Спросят, и не раз, – сказал журналист. – В вашей стране Кальман популярен, говорят, популярнее, чем у нас. Но вам-то лично он зачем?

– В двух словах не ответишь. Кальман для меня не просто важен, а важнее многого другого, да и не для меня одного…

* * *

…Это случилось в блокадном Ленинграде. Три девочки собирались в Театр музыкальной комедии, на премьеру. Да, в театр, потому что, всем смертям назло, Ленинград жил. Полуголодные опереточные актеры давали радостный, зажигательный спектакль, чтобы поддержать дух своих земляков. Спектакль, где была романтика и неподдельная веселость, горячие человеческие чувства и занимательная интрига, где сквозь условность жанра пробивалась настоящая, полнокровная жизнь. Они давали «Сильву».

И три девочки, соседки по коммунальной квартире на Кировском проспекте, две постарше, одна совсем маленькая – первоклассница, чудом раздобывшие билеты на премьеру, взволнованно наряжались, крутясь перед зеркалом, потускневшим от чада печурки и испарений варящегося в кастрюле столярного клея – деликатеса блокадных дней. Их «туалеты» были до слез жалки – ведь все что-нибудь стоящее давно обменено на хлеб и червивую крупу. Они натягивали чулки так, чтоб не видно было дырок, сажей подкрашивали давно потерявшие цвет туфли, прилаживали какой-нибудь кружевной воротничок, или поясок, или брошку из крымских ракушек. Старшая девочка хотела подмазать свои бледные губы, но заработала от общей квартирной бабушки подзатыльник. Худые, как щепки, бледные и большеглазые, они казались себе в зеркале обворожительными.

Младшая из подруг ужасно беспокоилась, что ее не пропустят, хотя спектакль был дневной, поскольку не хватало электроэнергии. В своей коротенькой юбчонке, из-под которой торчали байковые штанишки, и свитерке-обдергайке она выглядела совсем крошкой.

– Бабушка, – просила она, – ну бабушка, дай же мне чего-нибудь надеть!

– Сидела бы дома, – ворчала та. – Рано по театрам-то шлендрать! – Но все же потащилась к сундучку и вынула оттуда клок истершегося горностаевого меха – пожелтевшего, с почти вылезшими черными кисточками; некогда эта убогая вещица была горжеткой.

Близкий взрыв сотряс стены квартиры, где-то со звоном вылетели стекла.

– Налет, – огорченно, но без всякого страха произнесла старшая девочка. – Неужели отменят спектакль?

– Спектакль состоится при любой погоде! – важно произнесла вторая по старшинству. – При летной и при нелетной. По радио говорили.

Старушка набросила горжетку на худенькие плечи внучки. Истончившаяся от голода девочка обрела сказочный вид: не то «Душа кашля» из «Синей птицы», не то карлица-фея, но сама она была в восторге от своей элегантности.

– Совсем другое дело, – сказала она по-взрослому. – Теперь не стыдно идти на премьеру.

Подруги тоже успели собраться. Когда девочки выходили, маленькая приметила в прихожей выцветший и порванный летний зонтик.

– Бабушка, можно его взять?

– Да зачем он тебе? – удивилась старушка.

– От осколков, – сказала маленькая и, показав бабушке язык, схватила зонтик и выскочила на лестницу.

Они вышли из подворотни – три пугала, три красавицы, три маленькие героини, достойные своего великого города. Напротив их дома еще дотлевали останки школы, разбитой прямым попаданием немецкой бомбы.

Они прошли мимо объявления, привлекшего их внимание: «Меняю на продукты: 1) золотые запонки, 2) отрез на юбку (темная шерсть), 3) мужские ботинки желтые № 40, 4) фотоаппарат „ФЭД“ с увеличителем, 5) чайник эмалированный, 6) дрель».

Под яростным ветром девочки перешли Кировский мост – внизу взрослые и дети с бадейками на салазках набирали воду из дымящихся прорубей, – миновали памятник Суворову и краем Марсова поля, где стояла зенитная батарея, вышли на Садовую улицу, затем на Невский и оказались у подъезда «Александринки» – там помещался Театр музыкальной комедии. Словно в довоенные дни, у театрального подъезда кипела взволнованная толпа, походившая, правда, на довоенную лишь своим волнением и жаждой «лишнего билетика», но никак не обликом: бледные лица, ватники, платки, валенки. И все-таки почти в каждом чувствовалось желание хоть чуть-чуть скрасить свой вид. Продавались программы на серо-желтой тонкой бумаге, а на афише значилось:

Премьера. Имре Кальман. СИЛЬВА.

Девочки вошли. Раздеваться в почти неотапливаемом театре было не обязательно, о чем предупреждало объявление, но, подобно большинству зрителей, они сдали в гардероб верхнюю одежду, только маленькая сохранила на шее свою ослепительную горжетку.

Девочки прошли в зал, где было немало военных – преобладали моряки, – заняли места. Их бледные лица порозовели: ведь сейчас начнется счастье, дивная сказка о красивой любви, и не будет ни холода, ни голода, ни разрывов бомб и свиста снарядов – немецкий огонь не прекращался во время спектакля, но никто не обращал на это внимания, – будет то, чем сладка и маняща жизнь.

И вот появился тощий человек во фраке, взмахнул большими худыми руками, и начался удивительный спектакль, где едва державшиеся на ногах актеры изображали перед голодными зрителями любовь, страсть, измену, воссоединение, пели, танцевали, шутили, работая за пределом человеческих сил. Исполнив очередной номер, они почти вываливались за кулисы, там дежурили врач и сестра, им давали глоток хвойного экстракта, иным делали инъекцию.

Но зрители этого не знали. Они были покорены и очарованы. Не стало войны, не стало голода и смерти. Все отхлынуло – была любящая девушка из народа с нежным именем Сильва, и лишь ее горести, ее чувства были важны сидящим в зале…

И вот отгремел последний аккорд, стихли аплодисменты, широкие двери выпустили толпу.

Три девочки шли, пританцовывая и напевая: «Сильва, это сон голубой, голубой», – сами во власти голубого сна. Внезапно старшая девочка будто споткнулась, поднесла руку к сердцу и со странной, медленно истаивающей на худеньком лице улыбкой как-то осторожно опустилась на тротуар, приникла к нему, вытянулась и замерла.

– Людка, ты с ума сошла! – закричала ее подруга. – Вставай немедленно! Простудишься!

– Люда, вставай, ну, вставай же! – со слезами просила маленькая.

Она опустилась на корточки, стала тормошить неподвижную Люду.

– Чего шумишь-то, – проговорила старушка с санками, – не понимаешь, что ли?..

И тогда обе девочки заплакали, закричали.

– Плачь не плачь, назад не вернешь, – сказала старушка. – Ступайте домой, я ее свезу, куда надо, мне не привыкать.

Она подняла почти невесомое тело, положила на санки и повезла…

* * *

Эту историю рассказывал людям после войны известный ленинградский литератор Недоброво. А потом я услышал ее куда подробнее от одной из этих девочек, пережившей блокаду и ставшей прекрасной женщиной.

Я и сам был причастен к блокадной премьере. Мне, двадцатидвухлетнему лейтенанту, работнику отдела контрпропаганды Политуправления фронта, пришлось сбрасывать листовку, посвященную «Сильве», над немецкими гарнизонами в Чудове, Любани, Тосно. В те дни немецкое командование вновь принялось втемяшивать своему приунывшему воинству, что «Ленинград сам себя сожрет».

Листовка содержала минимум текста и много фотографий: афиша у входа в театр, набитый до отказа зрительный зал, дирижер за пультом, сцены из оперетты, смеющиеся лица женщин, детей, солдат, матросов, заключительная овация. Крупным шрифтом было набрано сообщение о премьере «Сильвы» и приглашение немецким солдатам посмотреть спектакль в качестве военнопленных, добровольно сложивших оружие. Листовка служит пропуском для сдачи в плен («Дас Флюгблатт гильт альс Пассиршейн фюр ди Гефангенгабе»).

* * *

– Кажется, я вас понял, – сказал корреспондент вечерней будапештской газеты.

Я счел нужным добавить, что благодарность Кальману вовсе не обязывает меня писать о нем жидкими слезами безоглядного энтузиазма. Кальман был живой человек со своими недостатками, сложностями, ошибками. Пушкин сказал, что в человеке выдающемся важна и дорога каждая черта. А Кальман так крепок, что выдержит все. Его не умалишь никакой правдой, как бы горька или смешна она ни была. Он встряхнется и встанет ясным и чистым, как новый день. Ибо он не в мелких очевидностях своего бытового темперамента, хотя и это интересно, важно, а в своей музыке…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю