Текст книги "Улица Мандельштама"
Автор книги: Юрий Кувалдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Кувалдин Юрий
Улица Мандельштама
Юрий Кувалдин
Улица Мандельштама
Повесть о стихах
Хотел бы вознестись в холодном, тихом гимне.
Исчезнуть навсегда, но суждено идти мне
По снежной улице в вечерний этот час.
О. МАНДЕЛЬШТАМ
1.
В отличие от воздушных подземные замки существуют наяву. Спускаюсь в подземелье, вернее, лестница опускает туда, в обратную сторону – лица, лица, лица, – выносит посетивших. Эскалатор. Метро. Метрополитен. Почти что музей.
Самый мягкий, самый несовременный современник пел под гитару: "Стойте справа, проходите слева..." Это о метро, разумеется. На двадцатый год самостоятельного пользования подземным дворцом додумался взглянуть на потолок "Маяковской".
Оказывается, там, скрытые нишами, мозаичные сюжеты: планеры по синему, цветы, фрукты.
"Маяковская" – любопытная станция: если стать у одной колонны, аркой замыкающей поперек центральный вестибюль, а приятеля поставить у другой напротив, можно проделать опыт: прижав пятикопеечную монету к стальному желобу, приложив малое усилие руки, пустить монету вверх и... просвистев над спешащими пассажирами, она опустится, как в копилку, на ладонь приятеля... "Ну, как метро? Молчи, в себе таи..." Была одна поэтическая станция, стало две. Скоро будет "Пушкинская" (эти строки пишу в августе 1975-го). Чья очередь?..
– Ты куда спешишь?
– К "Достоевской"...
В морозный вечер из дверей станций метро, как из жерл печей, валит клубами пар...
Однажды мне пришлось видеть, как в большой печи пылал огонь, а люди, как красные черти, в кожаных фартуках ловко выхватывали докрасна раскаленные куски железа и, бросив на наковальню, били молотом...
Это происходило в кузнице ипподрома. Прежде чем познакомиться с "кухней" подковного производства, увидал на особых полках штабели прутов, разложенных по десяткам отделений. Вынул один наугад. Несколько зарубок, сбоку – имя лошади.
– Это мерки для изготовления подков, – подсказал бригадир кузнецов. На каждую лошадь – своя. А подковы что для людей обувь...
Шел бульварами к Яузским воротам. Снег скрипел под ногами. Равнодушный ветер перебирал ветви черных лип. Спешить было некуда. Брел медленно.
На Серебрянической набережной дворники сгребали снег;
Яуза, промерзшая до дна, отливала в свете фонарей желтыми пятнами; из-за горбатого моста, как готический собор, вырисовывался высотный дом на Котельниках; бывшая типография, где печатал свою книгу "Иверни" Волошин, превратилась в какую-то швейную мастерскую и сейчас спала; со стороны монастыря Андрея Рублева ползли по скользкой мостовой самосвалы, разворачивались у снятого парапета, вываливали серый снег в Яузу; таксисты, с обязательно погашенными зелеными фонарями, гнали свои машины на предельной скорости, выполняя план... Снег таял, падая на лицо, губы, ресницы. Какой-то человек сидел в одиноком сквере на скамье под фонарем и читал газету. В столь поздний час зрелище странное. Да он и одет был странно – в темной крылатке, без шапки. Снег облепил его свисающие до плеч волосы. Увидев меня, попросил закурить. И спичка серная, и огонечек красненький.
– Однако в поздний час вы гуляете, – сказал дядя, затягиваясь папиросой. – Полночь в Москве!
Удивился, моментально продолжив в сознании: "Полночь в Москве, роскошно буддийское лето..." – однако, зима, и все же – откуда ему это известно, а тот продолжил:
– Занятную статью читаю! А вы любите читать газеты? Вся суета за день налицо. Конечно, не обо всем сказано, но вот, к примеру, хотя бы это. О лошадях. Ведь что удивительно – у них разнообразные виды хода. И шаг, и галоп, и карьер. Мне более по душе – иноходь. Она сродни человеческому движению. При иноходи лошадь поднимает сразу две ноги одной какой-либо стороны. Иноходь быстрее рыси, спокойнее для верховой езды... Ну, бывайте! сказал он, поднимаясь. – Пора, – и засеменил к остановке, куда из-за поворота подъезжал трамвай.
Искры, как светлячки, разлетались от трамвайной дуги. Добравшись кое-как до дому, раздевшись и устроившись на кухне с чашкой чая, наугад раскрыл лежавшую на столе книгу:
"Какая-то таинственность окружала его судьбу, он казался русским, а носил иностранное имя..."
2.
В Новгороде стоит памятник "Тысячелетие России". В самом верху, со щитом, на котором высечена дата старославянской вязью "Лето 862", давая начало всему расходящемуся по цоколю, фигура Рюрика.
Варяги как основатели Руси...
Споров на эту тему предостаточно.
Но, так или иначе, фигура Рюрика – в изголовье монумента.
Началось с Новгорода. Где-то давно стоял Киев, была Киевская Русь, но корень государства значительно юго-восточнее Новгорода. Земля владимирская лежит в междуречье Оки и Волги, где из Владимиро-Суздальского, затем Московского великого княжества образовалось Московское государство. Москали мы. В Киеве так нас зовут. Видимо, обижаются, что не от Киевской Руси ведем счет! Стало быть, Московское государство, которое развернулось впоследствии в Российскую империю, размерами превзошло все государства мира. Казалось бы, в корне варягов быть не должно. Однако были: Мурома, Меря и Весь. Время сохранило названия рек, городов, озер и урочищ: Муром, Суздаль, Нерль, Колокша...
А Гена-философ говорит, что я все путаю. Говорит, при чем здесь Владимир? Угро-финские племена, мол, бродили. Стал даты приводить:
862 год – призвание варягов.
862-879 годы – Рюрик.
865 год – неудачный поход Аскольда и Дира на Константинополь.
882 год – перенесение столицы в Киев.
Он все знает. Гена-крокодил. А у меня сумбур в голове.
1147 год – первое упоминание о Москве.
1157-1174 годы – Андрей Боголюбский.
1169 год – разорение Киева Андреем Боголюбским, перенесение столицы во Владимир-на-Клязьме...
– Ага, – восклицаю, – что я утверждал, Гена! Все одно к Владимиру сдвинулись!
– Через триста лет! – возражает Гена-философ.
"Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось, и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея".
Один писатель с удовольствием описывает розовую Купчиху, ворочающуюся в хлеву, ее лопушистые уши, навешивающиеся на глаза, ее болезненный вид и упрек в глазах нерадивой свинарке. А у ног ее – сбившихся сосунков, которым, считай, только по месяцу от роду. Некоторые сдохли... Тяжко позевывает старый хряк. Одуванчик за решеткой хлева, сделанной из старой церковной ржавой ограды...
Все перепуталось: варяги и работяги, Онегин и Карамазовы, Некрасов и Тютчев, Чаадаев и Аксаков, Гоголь и Писемский, Соловьев и Бакунин, Толстой и Бердяев, Кропоткин и Распутин, Блок и Есенин...
Выходило, что все это свое, родовое: Голштинские, Чаадаев, Лорис-Meликов, Победоносцев, Соловьев, Аввакум, Карамзин, Блок, Бунин, Достоевский, Джугашвили, разыскиваемый циркуляром департамента полиции от 16 марта 1907 года... и храм Покрова на Нерли... Вольность точек зрения и преломления их.
Я прочитал то, что написал, и улыбнулся. Вольность? Так ли это? Подчас видимая вольность оборачивается сухим расчетом, предначертанным. Было ли вольностью писание Достоевского, хождение Пугачева?.. Может быть, это рост, вырастание, перерастание самое себя? Или искомый феномен в форме, облекающей вольность, скрывающей ее, вернее, спрессовывающей? "И не ограблен я, и не надломлен,// Но только что всего переогромлен – //Как Слово о полку, струна моя туга..."
Самодельный стол, за которым расположился, довольно большой квадрат, родившийся на глазах из четырех щитов, окружил столб в центре. Столб подпирает потолок террасы дачного домика – дощатого, легкого. Терраса расширилась года два как. Она наполовину застеклена – стенами ее стали массивные, из старой городской квартиры балконные двери.
Дождливая погода подкралась неожиданно.
Дождь.
Сквозь запотевшие стекла видно низкое, молочно-серое небо.
Дождь.
Противоречит серому растущий возле окон шиповник с яркими карминно-багровыми, с кулак величиной цветами.
Капли бьют по лепесткам. Лепестки сыплются на темно-зеленую траву. Так плачет шиповник.
Дождь.
Сижу грустный, покуриваю "Беломор".
Место, где расположились участки с нетеплым названием "Северянин", именуется Деулинский переезд, в четырех километрах севернее Загорска. В 1618 году здесь подписано перемирие с Польшей (Деулинское перемирие), по которому Россия уступила Смоленск и Северскую землю. А впрочем, точно не помню.
Хочется писать так, как пишут музыку. Но я в музыке ни бум-бум! Люблю слушать, и хорошо делается, когда скрипка заплачет или пожалуется...
В солнечные теплые дни, которых в этой дачной местности мало, люблю забираться на высокую, в возрасте ель со спиленной макушкой и боковыми крепкими ветвями.
Устроившись на спиле, оглядываю окрестности: вон, слева, виднеются остроконечные, голубоватые, сказочные прямо-таки, леса, там, за ними где-то, прячется Углич, славный убиением царевича Дмитрия, чуть правее – корпуса нового микрорайона Загорска с таким же названием Углич, еще правее дымит труба Загорского молокозавода; далее взгляд натыкается на колокольню Троице-Сергиевой лавры, звон колоколов, долгий и мелодичный, в безветренную погоду слышен на участке; чуть пониже колокольни отчетливо видны купола Успенского собора: центральный золотой и остальные небесно-голубого цвета с белыми звездами...
Здесь все история, медленно рождался этот образ, впитывался в души людей, видевших эти пейзажи, изменявших их, строивших соборы, города, прокладывавших дороги, составлявших летописи и своды законов... Даже чужое, иноземное: христианство, архитектура, живопись (иконопись), письменность, язык – становится своим, ассимилируется, многими столетиями закрепляется Настолько своим, что и помыслить, будто когда-то было греческим, болгарским, флорентийским... трудно. "И в дугах каменных Успенского собора//Мне брови чудятся, высокие, дугой.//И с укрепленного архангелами вала/ /Я город озирал на чудной высоте.// В стенах Акрополя печаль меня снедала//По русском имени и русской красоте..."
3.
Фотографические карточки размером 9 на 12 см: серый фон, черные, значительно уменьшенные машинописные строки.
Фотографий было двенадцать.
Имени автора стихов на них не удалось обнаружить.
Я вчитывался: "Заблудился я в небе... Что делать?//Тот, кому оно близко, ответь...//Не разнять меня с жизнью – ей снится//Убивать и сейчас же ласкать,//Чтобы в уши, глаза и глазницы//Флорентийская била тоска.//Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски -//Лучше сердце мое расколите//Вы на синего звона куски.//И когда я умру, отслуживши,//Всех живущих прижизненный друг,//Чтоб раздался и шире и выше//0тклик неба во всю мою грудь".
Словно вышел из душной каморки на воздух, легкие, как мехи, вбирая его, жили широко; ветер, такой ветер чувствуешь только впервые, пронзительно возвращал к реалиям стихии земли, весь образ мыслей каким-то чудом перестраивался, душа освобождалась от зажимов...
Свобода игры.
Записал последние два слова, отложил ручку, закурил.
Мне казалось, что эти стихи написаны мною, что только я один имею на них полное право, я мог так написать, я так написал...
Однако же смешно получается. Как же я, когда эти фотографии мне присланы по почте знакомым? Я не изготавливал этих фотографий, не выстукивал на пишущей машинке букву за буквой, не переписывал их от руки, не складывал их в слова, не находил эти слова...
И все же...
Каково же было мое удивление, когда кто-то другой так говорил.
Значит, я не одинок.
"Может быть, то, что мы называем поэзией, является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу..."
Свобода игры. Разве не на двух этих понятиях построено искусство, думал я.
Когда ученики театрального училища освобождаются от "зажима", от манеры игры других – освободившихся, получается очень немного. Свободу своего внутреннего Я ощущают немногие...
Конечно, это в ряду с другим, необходимым: движением, голосом, обаянием, природными физическими данными, умом, чувством... Они становятся актерами.
В них собрано то, что порознь – у каждого.
Театр с такими актерами, познавшими свободу игры, вряд ли встретишь: "И словно из столетней летаргии – //Очнувшийся сосед мне говорит:// Измученный безумством Мельпомены,//Я в этой жизни жажду только мира;//Уйдем, покуда зрители-шакалы//На растерзанье Музы не пришли!"
Этот поэт оказал на меня поразительное действие: я жил его образами, сверял себя с ними.
Влияние было столь сильным, что я ревновал его ко всему и ко всем, не мог позволить говорить в моем присутствии о нем, только я имел на него право, как на самого себя, я не мог слышать его стихи из чужих уст: в них они были мертвы, только я один мог вдохнуть в них душу, это мое дыхание, мои нервы!
Случались курьезы, я ссорился с людьми из-за права читать Мандельштама, я порывал с теми, кто пытался доказать, что лучше меня знает его, я заставлял слушать себя в течение нескольких часов без перерыва – вся речь его была во мне. Я был им, он был мною, он жил новую жизнь во мне. Когда кто-то другой вмешивался, я отчитывал с гневом: "И в замешательстве уж объявился чтец,//И радостно его приветствовали: просим!"
С каждым днем я возводил поэта на такие высоты, недостижимые высоты, что в моих глазах он превратился во всевластного гения, свет его поэзии как свет маяка... Нет, это гладкое, неудачное сравнение. Да и вообще, его я ни с кем и ни с чем не мог сравнить. Это было все. Он был всем. И я был им.
Я уподабливался, я жил его жизнью, я смотрел его глазами, я слушал его слухом, я пел его голосом: "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..."
Я не знал, во что это выльется, если бы я не освобождался. Наше расставание подобно рифме, как расстоянию, взгляду издалека. Не вообще, но со счастливо найденной точки.
От такого расставания-расстояния становилось легче и ему и мне.
Сейчас скажу красиво: я начал постигать свободу игры.
Стихи его приходили ко мне по кусочкам, медленно, с разных сторон, от разных людей; мне казалось, что они (стихи) живут не полной жизнью, а какими-то обрывками-месяцами, листочками-неделями, строками-минутами.
Десять лет собирал его стихи.
И какова же была радость, когда удалось познакомиться с изданием стихов поэта. Но радость длилась недолго. Как выяснилось, в моем собственном собрании его стихотворений оказалось намного больше, нежели в том издании. Встретилось немало разночтений, неточностей, ошибок...
Обида моя нарастала, крепла... сменившись неожиданно прощением.
Мне казалось, что трудно понять поэта через его жизнь, какой бы интересной она ни была, через болезненное внимание к биографическим подробностям (но не к самой биографии, ее обычно не знают!). Возможен только обратный путь: более или менее узнать поэта через его работу...
"Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы... требуют непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать..."
Это из Пушкина.
Меняются виды собственности на поэта, но не меняется сущность...
"Мне хочется уйти из нашей речи, //За все, чем я обязан ей бессрочно..."
Это из Мандельштама. Дальше все будет из него. Если попадется кто-то другой, скажу.
...Удаленность во времени, расстояние позволяют увидеть то, что ускользает от современников. Отношение к современнику снисходительно. Мол, ему еще жить, чего он там еще изобразит. "Нет, никогда ничей я не был современник.//Мне не с руки почет такой".
"Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:
– Это на какого читателя написано?
– На своего, – отвечаю.
– Понимаю, – говорит он, – а всем это понятно?
– Сначала, – говорю, – свой поймет, а он уж, потом всем скажет... пишу, значит, люблю..."
Это из Пришвина.
Пучок лучей исходит из щедрого сердца. Каждому в достатке света и тепла.
Мастер, говорят, отличается от ремесленника добротой. Он не держит в секрете то, что создает.
Приходи, смотри, учись.
Мастер – в глазах многих – волшебник.
Не фокусник.
В самом слове волшебник слышится детское доверие, открытость.
Фокусы разоблачимы, рассказываемы.
Волшебство бескорыстно и не поддается пересказу.
"Возьми на радость из моих ладоней".
4.
В ту зиму звезды над Москвой появлялись редко или, может быть, их просто не замечал – голову не запрокидывал, а шел уверенно по переулку, сворачивал на набережную.
Вот и подворотня.
В глубине двора расположился клуб... Речь, впрочем, не о нем.
Написать сценическую композицию надумалось как-то само собой. Но с чего начать?
"И Фауста бес, сухой и моложавый,//Вновь старику кидается в ребро..."?
Кто и когда писал композицию по его стихам? И можно ли вообще подобную композицию составить? Музыка Чайковского? Воспоминание о Павловском вокзале? Или в свете прожектора – чтец? Что он будет, как он будет читать: "С миром державным я был лишь ребячески связан..."?
И отчего возникло желание компоновать?
Чтобы сказать, что есть такой поэт?
Но композицию написали. Даже читали в узком кругу.
Начало: какая-то музыка. Скрипка? Кажется, она. Голос: "Может быть, это точка безумия..." Второй голос: "Я буду метаться по табору улицы темной,//За веткой черемухи, в черной, рессорной карете..." Третий голос: "Я рожден в ночь с второго на третье// Января... ненадежном году..."
Магнитофон "Яуза" заело, музыка оборвалась.
В руках декламаторов шелестели листочки с переписанными от руки стихами. Ялович, худрук самодеятельности, поглаживая свой длинный нос (он играл в Ленкоме милиционера и носил всегда с собой свисток. Ночью на набережной раздавались переливы этого милицейского свистка. Было неясно, то ли настоящий постовой заливается, то ли вторит ему наш худрук), охлаждал: "Ничего, ничего... замысел есть, видно, что есть..."
Собравшиеся просили дать переписать. Ялович обещал пристроить в перепечатку знакомой машинистке. Каждый хотел иметь полный набор. В скоросшиватель, в папку, в ящик...
Спустя несколько лет удалось все же сделать композицию. Помог мне в этом Освальд Алексеев. Ося. Переводчик с французского.
Он с удивлением и странностями выслушивал речь поэта, дотоле ему незнакомую. Его импортный магнитофон мог создавать акустику концертного зала на пятиметровой кухоньке, подкладывать музыку или текст на уже записанную дорожку, раздваивать голос записываемого...
По многу раз на день перезванивались по телефону, все вечера просиживали над голосами, отбирали необходимые по замыслу. Останавливаясь на определенной теме, в другой день приходили к новой и все никак не могли решиться окончательно.
В ущерб целостности впихивали порой не относящиеся к сюжету вещи. Это могло продолжаться долго. Но все же мы рискнули и сделали получасовую запись. Я читал стихи, Ося – из Брехта:
"Овидий вышел навстречу ему и вполголоса сказал на пороге: "Покуда лучше не садись. Ведь ты еще не умер..." Однако улыбающийся Бо-Дзу-И заметил, глядя сочувственно: "Любой заслуживает строгости, кто хотя бы однажды назвал несправедливость – несправедливостью..." ...Из самого темного угла послышался голос: "А что, и твои стихи знают наизусть? И за это не преследуют?" "Это забытые, – тихо сказал Данте, – уничтожили не только их, их творения – также". Смех оборвался. Никто не смел даже переглянуться. Пришелец побледнел".
Освальда хоронили зимой.
Обильный снегопад с ветром.
Вьюговей.
Ступени морга 1-го медицинского института в сугробах. Дверь со скрипом отворилась. Прямо у входа, почти что на улице, – гроб. Он стоял на двух табуретах с прорезями в центре сидений для рук, как мне потом довелось увидеть, когда гроб взяли на руки.
Свист ветра в щели дверей. Снежная пороша на желтом кафеле.
– Ну, прощайтися, – сказал служитель в черном ватнике, валенках и ушанке, подходя к гробу и втискивая поглубже лаковые штиблеты покойника...
Простились.
Я поцеловал Освальда в холодный лоб.
Гроб вынесли и вдвинули сзади в автобус.
Дверца захлопнулась.
5.
"Я должен жить, хотя я дважды умер..."
Поэта звали Осип Эмильевич Мандельштам. Он родился на 55 лет раньше меня, в другом веке, в XIX, в ночь со 2 на 3 января 1891 года...
В датах рождения, жизни, смерти есть своя магия. Глядя на все эти цифры: единицы, девятки, тройки, видимо, можно закономерно объяснить то или иное в судьбе поэта.
Бывают вещи, написанные так, что их не оторвешь от века своего, бывает и иначе...
"Я пришел к тебе с приветом,//Рассказать, что солнце встало..." Это написано моим современником. Разумеется. Кто еще так может сказать о восходе солнца в Кунцеве, когда стоишь на балконе и видишь, как оно медленно поднимается из-за новостроек, когда первые фигурки людей одиноко исчезают в утреннем автобусе, а воздух, чуть тронутый теплом, искажает изображение...
Поэзия создает каноны, чтобы разрушить их. Наверно, поэтому она ищет новые пути к их преодолению.
Меньше учится, больше преодолевает ученичество.
Отходит от пушкинской традиции, чтобы найти другие, независимые от него пути.
Через Тютчева и Фета идет к символистам, чтобы потом выйти на Кузмина, Анну Ахматову, Мандельштама...
У них находим родство с классическим Пушкиным, которое Мандельштам со свойственной афористичностью возгласил: "Классическая поэзия – поэзия революции".
Она ломает побочные пути экспериментаторства.
Она отстаивает эксперимент. Точно так же, как Хлебников методично возится со словами, поэзия оживляет, воскрешает, сдувает пыль, расчищает верхние слои последующих наслоений, чтобы впиться глазами в оригинал, возродить и возродиться самой.
Потом можно искать новые пути, создавать свои каноны. От торжествующего классического камня уйти к булыжникам, по улице – к вокзалам, разрушить сладкозвучие косноязычием, шипением, бормотанием...
Домыслить пейзаж. Домыслить звук. Домыслить музыку.
"...Поэзия не является частью природы – хотя бы самой лучшей, отборной – и еще меньше, – говорил Мандельштам, – является ее отображением... но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами..."
6.
Записанные на память строки из Данте. Пометка – 1933. Начинался разговор о поэте, где Данте называется орудийным мастером поэзии, а не изготовителем образов, стратегом превращений и скрещиваний...
И "Вы помните, как бегуны//У Данта Алигьери//Соревновались в честь весны//В своей зеленой вере?//Но всех других опередит//Тот самый, тот который//Из книги Данта убежит,//Ведя по кругу споры".
О Риме и в Риме писалось немало.
К примеру, один художник, возвращаясь в конце века из Италии в Россию, думал о том, что Россия и Москва не были так ему дороги никогда, как в то время, когда он жил в Италии. Он размышлял о грубости нашего народа, о стихийной его силе, морозах и близости Азии... О том, что пришла пора России, ее расцвета культуры и что теперь о ней заговорят во всем мире.
А лет за 50 приблизительно до этого русский сочинитель, которого критик уличал в отходе от прогрессивных взглядов, писал о римском князе, размышляющем о вечном городе, о его развалинах и особом предназначении, а потом вдруг пришедшем к тому, что не в камнях дело, но в том народе, который жует булки, толпится на базарной площади, сидит в кафе, читает газеты. И что город-то есть всего-навсего место для жизни.
И Мандельштам в четырнадцатом году восклицает, что не Рим живет среди веков и времени, а лишь всего-навсего место во вселенной для человека. Потом, спустя много лет, будет вспоминать о третьем Риме, бормотать о трех свечах и трех встречах...
И может быть, он не был там "И никогда он Рима не любил". Но какое италийское разнообразие: "И распластался храм Господен,//Как легкий крестовик-паук.//А зодчий не был итальянец,//Но русский в Риме...", "Когда, с дряхлеющей любовью//Мешая в песнях Рим и снег,//Овидий пел арбу воловью//В походе варварских телег", "Поговорим о Риме – дивный град!", "Природа – тот же Рим и отразилась в нем.//Мы видим образы его гражданской мощи..."
Не от этой ли привязанности 1914 года возникла потребность в итальянском языке 1933 года? И он выучил его и читал Петрарку...
Впрочем, имеет ли значение, где, когда и почему: "Быть может, прежде губ уже родился шепот//И в бездревесности кружилися листы,//И те, кому мы посвящаем опыт,//До опыта приобрели черты".
С любым словом – накоротке, запросто: Тасса – мясо, лиса – кумыса, потопом – укропом, порядке – монатки, вкось – ось, арфы – шарфы, клира мира, скрипит – обид, еж – найдешь, виноградинами – украденными... Можно и Д. Самойлову дать попрактиковаться в познаниях национальной рифмы (см.: Самойлов Д. Книга о русской рифме. М.: Художественная литература, 1973).
Но дело-то не в рифме самой по себе, а в свободе игры! Поэтому реальнее не увидишь: "О временах простых и грубых//Копыта конские твердят.//И дворники в тяжелых шубах//На деревянных лавках спят.//На стук в железные ворота//Привратник, царственно-ленив,//Встал, и звериная зевота//Напомнила твой образ, скиф!" И совсем уже разноголосо: "Стала б я совсем другою//Жизнью величаться,//Будет зыбка под ногою//Легкою качаться.//Будет муж прямой и дикий//Кротким и послушным..." И далее, далее: "С цвету ли, с размаху ли – бьет воздушно-белыми//В воздух, убиваемый кистенями целыми..."
Тема, сталкиваясь с темой, спорит, путается: "Брызжет в зеркальцах дорога – //Утомленные следы//Постоят еще немного//Без покрова, без слюды.//И уже мое родное//0тлегло, как будто вкось//По нему прошло другое//И на нем отозвалось..."
Я слышу этот голосов прибой: "Словно дьявола поденщик,//Односложен и угрюм...//Он безносой канителью//Правит, душу веселя,//Чтоб крутилась каруселью//Кисло-сладкая земля..."
Хор голосов смолкает.
Наступает тишина, такая, как после залпа орудий, когда еще в ушах гудит, но уже, предчувствуется покой и воздух недвижим. Некоторые раскашливаются – эхо возвращает звук от недосягаемых потолков...
Римская тема повторяется спустя двадцать три года с момента первого прикосновения к ней.
Смотрю на автограф, сделанный Мандельштамом на итальянском языке. Сонет Петрарки.
"Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег,//Срок счастья был короче, чем взмах ресницы..."
И вновь о Риме. Жестко: "Город, любящий сильным поддакивать...//Ямы Форума заново вырыты//И раскрыты ворота для Ирода,//И над Римом д и к т а т о р а – в ы р о д к а//Подбородок тяжелый висит..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Это будет в том же 1933-м: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип..." В своей, нашей Италии – в Крыму...
7.
Спросите у Мандельштама – он видел это солнце. Он видел киммерийские берега и киммерийские пейзажи Богаевского: "Само солнце представлялось ему слепым глазом, тоскующим над могильниками земли, заполняя медные сферы неба колючим бременем своих ореолов. Бродячие кометы в безумии останавливались над зелеными стенами покинутых городов", – писал Максимилиан Волошин, гостеприимный хозяин Коктебеля.
И я потащился туда, в Киммерию, к Одиссеевой земле.
Для греков – север, для нас – юг. Как он выглядит у Гомера, наверняка, читатель, помните: "Солнце тем временем село, и все потемнели дороги...//Там киммериян печальная область, покрытая вечно//Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет//Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль//0н покидает, всходя над звездами, обильное небо,//С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;//Ночь безотрадная там искони окружает живущих..."
Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами.
Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа – северной для полынного загара, ноги – слабыми для карабкания на Кара-Даг...
Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю – увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад...
Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?..
Коктебель!
Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива...
Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..."
Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить – где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского...
А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи:
"Не говорите мне о вечности – //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой – //Печальнейшие из созвучий – //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..."
Писал Вячеславу Иванову и в конце письма сделал приписку:
"Может быть, Вы прочтете эти стихи? С глубоким уважением Осип Мандельштам. Р. S. Извините за все дурное, что Вы от меня получили".
Теперь коктебельцы жалуются: в дом их не пускают. Жива была вдова Волошина – Мария Степановна – пускала: на чердак, в музыкальные комнаты, в гостевые. Не просто посмотреть дом, а жить в нем весь отпуск. Бесплатно.
Не пускает – бородатый хранитель музея, внешне напоминающий гостеприимного Макса.
А раньше-то! Полна горница людей!
"Золотистого меда струя из бутылки текла//Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела://3десь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,//Мы совсем не скучаем – и через плечо поглядела..."
Свет погасили.
В створчатое окно мы видели Кара-Даг: "...он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен..."
Серебряное блюдо луны висело над Кара-Дагом, высвечивая профиль Макса Волошина, изваянный в скалах ветрами и вечностью.
"Вон там – за профилем прибрежных скал,//3апечатлевшим некое подобье..."