355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Кувалдин » Улица Мандельштама » Текст книги (страница 4)
Улица Мандельштама
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:14

Текст книги "Улица Мандельштама"


Автор книги: Юрий Кувалдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Я с удовольствием предложил ему мой обетованный Карантин. Жил он там три дня.

Днем убегал в город, но ненадолго. Большую часть времени мы проводили вместе.

На второй день он сказал: "Можно мне достать пирожное?" Я удивился это в то время, когда был голод, когда умирали от недоедания, когда полыхала гражданская... Но каким-то внутренним чутьем я понял его. И для меня уже не была странной эта просьба.

Он же поэт, живет в другом мире, для него нет запретов и житейских истин, он дух какой-то...

Достали с большими трудами денег.

Повел я его в кондитерскую. Он съел желаемое – три-четыре пирожных – и, ободренный, еще радостнее читал: "Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы..."

Это стихотворение он написал, будучи у Макса Волошина в Коктебеле в марте...

На третий день Мандельштам не вернулся...

Так закончил свой рассказ Исаак Борисович Абельсон, старик в соломенной шляпе, ковбойке навыпуск, белых парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу...

22.

Одно поколение накладывается на другое. Кратчайшее расстояние. Условное.

Граждане рождаются и умирают ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

Это период морской волны, ритм Гомера. Или, как сказал Мандельштам, что прибой-первопечатник спешил за полчаса издать вручную гуттенберговскую библию под тяжко насупленным небом. Сто двадцатая волна отступает ни с чем, сто двадцать первая выносит на берег камень...

Один ленинградский писатель – А. Битов – в начале своих записок говорит, что небу Армении идет самолет. Возможно, но все-таки облака естественнее, историчнее.

Моим путеводителем по Армении стала строчка: "Орущих камней государство..." – развернувшаяся затем в документальную метафору.

Камень, выросший из камня, повторивший в себе учительскую мудрость труда человека. Больше всего приходится удивляться. Не тому – как можно было поднять эдакую глыбу на такую высоту? Нет. Как заговорил под руками каменотеса безымянный монолит, вырубленный в ущелье речки Агарцинки? Кто придумал солнечную розу часов такой затейливой формы на стене церкви св. Степаноса? Трудно поверить, что предки были искуснее, хитрее, смекалистей у них не было самолета. Их труд – личный, сердечный, руками сработанный, поэтому единственный.

Удивляюсь Минасу, тому зодчему, который возводил Агарцин, на глазок и вдохновенно, соизмеряя небо с глазом и облако с камнем. Никакой вычурности крестьянская простота, удобство, точность пропорций...

Вспоминая самолет ленинградского писателя, перефразирую:

Третьяковке идет Сарьян. Он принес фруктовый базар в хмурую осеннюю Москву, оживил букетом цветов коммунальную квартиру, вынес душу своей нагорной страны, ее краски и небо, сказав, что в единстве человека-творца с природой следует прежде всего искать ключ к пониманию искусства времени прошлого и настоящего... Оглянитесь вокруг – повсюду каменистая земля гор. Сколько сил нужно, чтобы обработать ee!

Приезжая в другой край, ищешь экзотики. Живя постоянно на одном месте, ее не замечаешь.

Со стороны – оно виднее.

Вжиться в музейность – значит потерять вкус к ней. Ценность в большей мере определяется сиюминутностью.

Кому нужен римский Колизей? А вот кинотеатр того же названия понадобился "Современнику". На римский динарий ничего не купишь, зато, обменяв его на расхожую монету, можно сытно отобедать в "Якоре".

Практичность – оборотная сторона музейности.

Музейность входит в практику только по любви. То, что запало в твою душу, твое богатство, и пользуй его по усмотрению сердца и ума.

Течение жизни понять куда сложнее, нежели историю, какую-то часть ее, хотя бы самую малую. В чужом краю и смотришь на музейность. Отсюда и у Мандельштама возникали описательные строки. Даже метафоричность истинно мандельштамовская не спасает от банальных выводов: Армения – значит каменная, значит за горой, окрашена охрою и, если дать послушать вам орущего Манвеляна на футболе, – хриплая.

Конечно, не упущен и чай, который все южане употребляют в большом количестве...

Впрочем, чай любят и москвичи, особенно зимой.

Странный вид являет собой бородач – Вл. Купченко – в холодной Москве: пальто будто с чужого плеча, вязаная шапочка с козырьком, борода с маленькими сосульками... башмаки на толстом ходу.

В электричке заводим разговор о том о сем. О том – хорошо на юге. О сем... Но, может быть, лучше почитать.

Бородач углубляется в статью о поэзии Вячеслава Иванова. Я открываю академические дантовские чтения. Что удивительно – попадаю на эпизод Уголино. Уголь... Уголек...

Вычитываю, что тонкий и талантливый анализ исповеди Уголино дан О. Э. Мандельштамом в его "Разговоре о Данте", на что уже обратили внимание, прокомментировав, в частности, музыкальные ассоциации и сравнения, к которым прибегает автор названного очерка.

Далее вижу за окнами знакомую станцию, но так как таблички не попадается, названия не припомню. Думаю, хорошо бы сейчас в Армении на камнях погреться... Но электричка бежит по морозным рельсам.

Интересно, что, по замечанию Мандельштама, рассказ Уголино звучит в оболочке виолончельного тембра, густого и тяжелого, как прогорклый, отравленный мед.

Бородач отворачивается от бьющего сквозь стекло солнца. Меняет очки, надевая менее сильные.

Что же общего между этими далековатыми и разноплановыми предметами медом и виолончелью?

Надо перекурить для ясности. К сожалению, бородач не курит. Иду один в тамбур. А там, глядь, дядя с Гоголевского. Вот так встреча! Спрашиваю, куда, мол, путь-дорога?

– В  тупик  Льва  Толстого, – отвечает. – Литературовед (А. Горловский) небось уж бегает по тупику, ждет, грибочки, можно сказать, расставляет, водочку запотевшую из холодильника достает...

– Где же тупик такой интересный отыскался? – спрашиваю.

– Известное дело – в Загорске. Статью этого из тупика читал "Тютчев и Волошин"... Вот и еду поговорить. Заинтересовался. Хорошая статья... Одна дама на днях сообщила, что будет писать "Маяковский и Волошин"... Я б сказал, пишите, конечно, все эти "и", но не могу сказать, язык не поворачивается. Все эти парные натяжки не более чем игра в домино: подогнать рыбу! – дядя с Гоголевского смотрел в треснутое стекло автоматических дверей электрички. – Получается,  как  билет  на  закрытый  просмотр – один на два лица. Одно лицо известное, принимаемое всюду, а другое проводимое, протаскиваемое! А может, так и нужно, не знаю...

Покурив и выслушав дядю, вернулся на место против бородача у окна.

Мед и виолончель. Не произвольно ли такое их сближение?

Оказывается, общее – в их тягучести, медлительности. Во-первых, у Мандельштама сказано, что в мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Во-вторых, густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила.

Как бы ни спешила электричка, в Загорске будем через полтора часа. Если ранее не сойдем. Бородач говорит о фондах музея, о книгах необходимых, о важных телефонных звонках.

Думаю, Москва ему представляется пчелиным ульем: не пересчитать сот, в которых есть номера телефонов...

Но ведь речь шла не просто о меде, а об отравленном меде! Дальше вычитываю, что этот образ, навеянный прежде всего горечью самого сюжета, вызван еще и некоторыми ассоциациями, характерными для русскоязычного восприятия данного итальянского текста. Сладкий мед, пропахший горьким дымом, – мед поэтому прогорклый, отравленный – не этот ли комплекс представлений навеял Мандельштаму соответствующий образ в связи с монологом Уголино?

Кстати, мне напоминают, что самое имя Уголино в русском языковом сознании кажется созвучным слову уголь: уголь в меду. И вспоминается поговорка сразу "ложка дегтя в бочке меда".

Бородач отвлекает меня, спрашивая, нет ли лишнего журнала со статьей о Вячеславе Иванове. Нет, отвечаю, но обязательно достану для фондов его музея. Потом он предлагает, коль уж по пути, заглянуть в Мураново. Соглашаюсь, с гостями принято соглашаться. Значит, сходим на Ашукинской...

Конечно, сложнее объяснить виолончельность рассказа Уголино. Что интересно, в сегодняшний морозный день колеса электрички звучат куда выразительнее, чем несколько дней назад, когда стояла плюсовая погода, и я куда-то ездил. Апелляция к чьему бы то ни было языковому сознанию здесь уже в значительной мере теряет смысла во всяком случае нельзя свести вопрос к игре тех или иных слов и звуков. Кстати, поясняют мне, автор "Разговора о Данте"  (вижу дядю с Гоголевского, предлагающего написать "и" – "Мандельштам и Данте"...) допустил одну ошибку, приведшую к некоторым преувеличениям. Перепутал ледяную яму из девятого круга с обычной тюрьмой, где окошко для борща резонирует, обусловливая речевую работу надзирателя автобиографической виолончелью.

На Ашукинской выходим к остановке автобуса, который ожидается лишь через час. Решаем двигаться пешком. Какой-то моложавый старик подсказывает направление: шагайте по шоссе...

Прозрачное, мутноватое, как легкий туман, домашнее вино из крыжовника запивается водой, вытекающей медленно из-под ледяного наста, по которому спокойно передвигается бородач.

Миновав липовую аллею, традиционную для барских усадеб, выходим к дому. Дергаем ручки белых застекленных дверей: закрыто. Оказывается, в зимнее время музей открыт будет завтра, но не сегодня. Сегодня четверг, дождя не было. Ясная прозрачность полей, елей, сходящихся на горизонте лесом, подкрашивается тихим негреющим солнцем. Обалдевшая листва лип безосеннего года (опасть было некогда) контрастирует с морозом, солнцем, днем чудесным и так далее.

Бородач огорченно озирается, ища глазами какую-нибудь живую душу. Потом направляется к длинному, конюшенного вида сооружению. Дверь со скрипом открывается. Входим. Дверь слева также подается. Голос оттуда сообщает: музей закрыт. Бородач наступает голосом: мол, что ж, закрыт, ведь, почитай, за тысячу верст ехал. Голос из-за двери воплощается в миловидную молодую женщину, впоследствии назвавшуюся Катей.

Вот уж ключ в замочной скважине, вот и переступаем порог с заднего крыльца. Подвязываем тапочки. Катя в шубке меховой, будто видение Авроры, но, как видно, с русским именем.

В Большой гостиной среди фамильных портретов участников исторических событий XVIII-XIX веков Катя пытается рассказывать, вернее, по-экскурсоводовски доложить: что, как и почему. В конце концов она оставляет нас в одиночестве.

В музее оставила без присмотра. И вот один не относящийся к делу факт: летом Катя приехала в Коктебель, но хранитель Музея Волошина – бородач – не допустил ее в дом! Машинально, наверное, коль уж никого не пускать, то... А она-то нас пустила, в нерабочий день, в мороз, чаем напоила, у печи посадила...

Баратынский строил-строил, да так и не пожил как следует здесь, Тютчев был случайно и всего несколько раз, Гоголь однажды проездом из Абрамцева заночевал в жабе-кресле...

Музей, не бывший домом.

Где бы отыскать место для музея Мандельштама? Хотя Мандельштам и музей – из того же разряда домино, собирающегося превратиться в рыбу.

Как там было сказано о том, что не мучнистой бабочкою серой тело он вернет земле, а мечтает превратиться в улицу, в страну?

Из любого музея возвращаешься к людям: в баню ли, на стадион, на службу, в столовую, в продмаг, в больницу... Музей остается в стороне. Музей для туриста. Так ли? Не так. Ну а, может быть, так, через музей, по-мандельштамовски войти в улицу, к горожанам:

"Грянет ли в двери знакомое – ба!//Ты ли, дружище? Какая издевка!//Долго ль еще нам ходить по гроба,//Как по грибы деревенская девка!..//Были мы люди, а стали людье,//И суждено – по какому разряду..."

Какие-то полуразвалившиеся, выщербленные надгробия неважно какого века, заросшие по колено травой, напоминают о неизменном, одностороннем течении времени, западая в память как осколки иного чуда иного народа, в котором тем не менее узнаешь и свои черты и, наконец, пробиваешь брешь в непонимании всего того, что не сиюминутно, что музейно и жизненно одновременно.

23.

Жизненность писателя еще раз подчеркивает кладбище.

Некоторым так и не удалось добраться до него, а некоторым, как, например, Грибоедову, – с большими трудами.

Случались и грустные похороны. Такие были у Аполлона Григорьева. На них пришли его приятели – Страхов, Аверкиев, Достоевский, композитор Серов.

За несколько дней до смерти Григорьева вызволила из долговой тюрьмы некая генеральша. И вот теперь на похоронах были его сожители по долговому отделению, напоминающие выходцев из царства теней.

По дороге с Митрофаньевского кладбища зашли в кухмистерскую. Выпили водки. Помянули. Говорили о покойном. Произносили более или менее хмельные спичи.

Дружбу с Григорьевым мало кто водил. При встрече предлагалось непременно отдать честь Бахусу...

И все же – таких бедных похорон бывает мало. Хотя... А в литературном мире, в городе похороны Аполлона прошли почти что незамеченными. Страхов лишь хлопотал об издании его сочинений, очень высоко ценил Григорьева и талант его.

"Басан, басан, басана,//Басана-та, басана-та,//Ты другому отдана//Без возврата, без возврата..."

"Яма" – так называлась долговая тюрьма – продолжала принимать посетителей и была большим пугалом для писателей.

За новгородской Софией похоронен Державин. Аккуратный, не величественный, постамент, плита, даже не мраморная, по-моему. Только что вышел из Софии, где экскурсовод по Новгороду устроила прослушивание "Всенощной" Рахманинова. Где-то в притворе стоит проигрыватель и крутит обычную пластинку. И уже откуда-то сверху, сбоку, сзади – возвышая регистры, проникая в нутро, надо всеми нависло роковое добро. А Державин не слыхал Рахманинова... Или нет. Он сейчас и слышал! Вот и книга его на полке стоит. Вот и Мандельштам запросто обращается к нему: "Сядь, Державин, развалися //Ты у нас хитрее лиса,//И татарского кумыса//Твой початок не прокис..." Все признаки жизни.

Вот и сам Гаврила Романович говорит, что ежели благосклонно приняты будут пиесы, то не замедлится второе издание в двух частях, лучше размещенное и исправленное, с присовокуплением нарочитаго количества новых пиес; а может быть, ежели искусные граверы найдутся, и с виньетами...

По нашей с Мандельштамом просьбе Державин опустился в вольтеровское кресло, задумчиво взглянул на нас, откашлялся, поправил голубой бант на шее и негромко начал: "Я связь миров, повсюду сущих..."

Лишь коснувшись темы, мелодия исчезает. Я смотрю на свою фотографию у могилы Державина. Кладбище подчеркивает жизненность. Все мы вместе живем, только в разное время. Мне не хочется хронометрировать взаимоотношения поколений. Мы путешествуем по улице, где все живут разом. Можем, конечно, не застать дома, к примеру, Чаадаева, но уж Боборыкин наверняка у себя. Возможно, отлучился в Феодосию Волошин, но уж такой домосед, как Вяземский, верно, никуда не ушел. Что уж говорить о Григорьеве, Помяловском – они точно попадутся нам навстречу.

Вон и Буренин приехал из Москвы, где сошелся с Плещеевым. Только что сообщили, что журнал Достоевского "Время" запрещен за весьма невинную статью Н. Н. Страхова о польском вопросе, а "Современник" и "Русское слово" вообще за направление.

А вот и Павел Якушкин, после болтовни, смешков и прибауток:

"Наши славянофилы-то, коренные, Киреевские и Аксаковы читали книжки. Немецкие! Свою теорию русского народа вычитали у философов-немцев!"

Вот и Салтыков, ругаясь вовсю (слыл матерщинником), режется в карты с Некрасовым. Вот и Писемский, как всегда не бритый, почесывает свою жирную и волосатую грудь, сочиняя "Взбаламученное море".

Вот она – пишущая братия XIX века, а тут и XVIII недалече. Будто об этом: "Изменяется контур горбатых изломов порыжевшей спины между морем и небом//Вулканических гор.//Изменяются краски, тона и оттенки, окруженного садом, знакомого дома//С давних пор.//Изменяется плавность колец винограда, равнодушного к битве за жадную влагу//В этот зной.//Изменяются люди. Иных уже нету, те – в неблизкой дороге, а эти на море...//Разбрелись кто к у д а.// И собрать воедино разобщенные жизни//Невозможно. Почти что".

24.

Державин живет в Новгороде. Так я думал раньше. Оказалось, что там лишь плита с его могилы из-под Новгорода, где он был похоронен в одном из монастырей, взорванном немцами.

На цоколе памятника "Тысячелетие России" в разделе "Писатели и художники", самом небольшом, включающем всего 16 фигур, рядом с Ломоносовым сидит Гаврила Романович.

Ваяльные изображения памятника представляют шесть главных эпох русской истории. В пяти периодах никто не сомневается, но был ли Рюрик? Бог его знает! Споров на эту тему предостаточно...

Волхов по-прежнему несет свои воды, унесшие некогда тысячи жизней. Летописец свидетельствует, что зима 1570-го выдалась необычайно суровой: одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть.

Опальных жгли на огне некоею составного мукою огненною. Подвешивали за руки и поджигали у них на челе пламя. Замученных, продолжает летописец, привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей. С женами расправлялись на Волховском мосту. Связанных женщин и детей бросали в воду и заталкивали под лед палками,

Новгород продолжает жить. И словно к нему Мандельштам обращается: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.//За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда,//Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,//Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда..."

Ивана же Грозного на памятнике нет.

Выброшен из истории.

25.

"А в недорослях кто? Иван Великий – //Великовозрастная колокольня,//Стоит себе еще болван-болваном//Который век. Его бы заграницу,//Чтоб доучился. Да куда там!.. Стыдно".

"А в Угличе играют дети в бабки..." "Григорий://Давно, честной отец,//Хотелось мне тебя спросить о смерти//Димитрия-царевича; в то время//Ты, говорят, был в Угличе..."

Впрочем, стоит ли вспоминать Бориса, когда его знают с младых ногтей?

В Троице-Сергиевой лавре, куда я зашел купить набор открыток в киоске, увидел семейный склеп-усыпальницу Годуновых. До этого я его как-то умудрялся не замечать. А тут и поехал вроде в магазин за хлебом да сахаром на велосипеде и уже на обратном пути решил взять набор видов лавры.

Так вот, стало быть, где лежит царь Борис! Отсюда и до Углича недалече. Как в сказке о дорогах, куда бы ни поехал – всюду что-то знакомое есть...

Видов в киоске не оказалось.

Вышел из ворот лавры. На площади черные старухи бросали хлеб голубям. Сел на велосипед и всю дорогу, пока ехал полем, потом кладбищем, превратившимся в березовую рощу, перелеском, опять полем, – в голове звучало: цари, цари...

Хлебниковские вещи и раньше приходили на память. Обрывочно, строками, словами. Но тут я разглядел какую-то неуловимую связь с Мандельштамом, ту льнянокудрую разноголосицу магазина, московских улиц...

И Борис по-новому представился, и Пимен заговорил иначе. Келья его в Святогорском монастыре вспомнилась не как музейная, но обжитой, с крошками хлеба на столе, с крынкой молока и огарком свечи, с запахами дерева, камня, земли и человеческого дыхания...

Быть может, Мандельштам ее увидел такой же? Григорий показался ему давно знакомым, и мысль случайная мелькнула о неких совпадениях косвенных...

"На розвальнях, уложенных соломой,//Едва прикрытые рогожей роковой,//От Воробьевых гор до церковки знакомой//Мы ехали огромною Москвой...//По улицам меня везут без шапки,//И теплятся в часовне три свечи...//Царевича везут, немеет страшно тело – //И рыжую солому подожгли".

Будто бы он – Григорий и только что Пимен ему сообщил, что Димитрий ему ровесник. Действовать нужно быстро и решительно. Он совсем НЕ ТОТ, кто он есть, он другой – самозванец... "По улице меня везут без шапки..."

Свое самозванство Мандельштам ощущает еще подсознательно. САМОЗВАНСТВО НА ЗВАНИЕ РУССКОГО ПОЭТА.

Оно преследует его всю жизнь, это сомнение в настоящести происходящего, это доказывание: "Пора вам знать, я тоже современник..." – читай – не сторонний, свой, ваш. И тут же: "Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц!//Не хныкать! Для того ли разночинцы//Рассохшие топтали сапоги, чтоб. я их нынче предал?"

"А в Угличе играют дети в бабки..."

По поводу этого угличского стихотворения один из комментаторов обмолвился даже о неославянофильстве Мандельштама, таинственности и неопределенности этой вещи.

Не в поименовании дело – он ведь не Димитрий убиенный! Он – Гришка Отрепьев... Димитрия связанным никто никуда по Москве не вез. Везут Лжедмитрия I, поэтому: "Ныряли сани в черные ухабы,//И возвращался с гульбища народ...", "Царевича везут, немеет страшно тело...". У Пушкина: "Марина://Постой царевич. Наконец//Я слышу речь не мальчика, но мужа..."

Через девяносто один год после этой фразы Мандельштам представил себя самозванцем.

26.

"С приятельской беседы возвращаясь,//Веселых и  приятных мыслей полон..."

Ганнибалова вотчина сохраняет свои девственные черты при наличии даже музейности. Здесь все изначально крепко. Век девятнадцатый, моложавый, будто не покидал эти холмы, рощи, озера...

Как невозможно пройти вверх по течению на утлой лодке по горной реке постоянно сносит назад, – так же невозможно достичь будущего, не оказавшись в прошлом.

Настоящее как бы само собой снимается: мы то на три четверти корпуса в будущем, то на целый корпус лодки в прошлом. Никак не удается попасть в сейчас.

Настоящее бесконечно ничтожно, но, раскладывая себя на будущее и прошлое, – огромно. Поэтому период настоящести растянут до непостижимости.

Современность пространства оспаривать не приходится, оспариваем современность времени.

Отсюда мудрый изобретатель циферблата, безымянный некто, замкнул по кругу настоящее, чтобы оно никуда и никогда не убежало и чтобы его никто и никогда не смог пощупать.

Который час? 12. Но ведь недавно было 12? Эти 12 сегодня, а не вчера. Вчера вы говорили, что тоже "сегодня". Вы всегда в сегодня, поэтому всегда в завтра и всегда во вчера... "Не говорите мне о вечности, я не могу ее вместить..."

Каждое размышление законно в пределах самого себя, но, будучи выброшенным наружу, из делаемой вещи, как воздух из воздушного шара, смешивается с окружающим, уже не представляя никакого интереса, оставив по себе, как тот же шар, резиновую память, обвисшую на длинной, некогда симпатичной, а теперь отвратительной веревке.

С таким же основанием каждое произведение искусства законно в пределах самого себя. Законно, значит, аргументировано культурно-историческим опытом достигнутого и достигаемого, развитого и развивающегося, ушедшего и непришедшего.

В пределах символизма совершенно законна роза, действующая как солнце, не через метафору, а напрямую. Но и законность иногда, в чем парадокс, бывает незаконна. Идет постоянная оглядка на главное произведение: речь, говор горожанина и его реальный быт, ибо возникает угроза вернуться в добытие, где все есть, кроме речи, звука согласной, мелодии гласной, самой жизни, в искусстве называемой образом.

От этой боязни ухода – акмеистический укор символизму:

"...роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, и т. д. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Получилось крайне неудобно ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь..."

Но, с другой стороны, если имя есть символ, а язык состоит из них, то все производные языка – чистейшей воды символизм. И вот здесь возвращаясь – мы подошли к настоящести. Символ, читай – имя, слово минуется нами с такой же легкостью, как настоящее, как сейчас, сию минуту.

Я вижу, воспринимаю слово "стол", но в то же время я не его вижу, и оно (слово) мне не нужно, я вижу не его, а нечто плоское на ножках и, допустим, где можно обедать, то есть образ.

Быстрейшее прохождение через слово-символ к образу, не застревая на слове, возможно лишь совершенным знанием речевой материи, сплошь сотканной из слов-символов.

Пушкин лишь называет: Минерва, Элизиум, Эпидей, Эос, грации, Менелай, Тантал... убегая дальше, не разъясняя, что же значат эти слова. Мы же запотевшие, как семидесятилетние старцы (слышу упрек переводчика "Потерянного Рая"), тащимся едва-едва, чтобы не упасть. Лезем в словари, идем в библиотеки.

А ведь Мандельштам не менее быстр. Поэтому между ними расстояние минимально, всего каких-нибудь два квартала, где перебежки возможны чуть ли не ежедневно...

"Вскипела кровь. Он мрачен стал//Пред горделивым истуканом//И, зубы стиснув, пальцы сжав,//Как обуянный силой черной,//"Добро, строитель чудотворный! – //Шепнул он, злобно задрожав, – //Ужо тебе!.."

"И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,//Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье – //Обещаю построить такие дремучие срубы,// Чтобы в них татарва опускала князей на бадье...//Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе//И для казни петровской в лесу топорище найду".

"И, озарен луною бледной,//Простерши руки в вышине,//За ним несется Всадник Медный...", "И с той поры, когда случалось//Идти той площадью ему,//В его лице изображалось//Смятенье. К сердцу своему//0н прижимал поспешно руку,//Как бы его смиряя муку,//Картуз изношенный сымал,//Смущенных глаз не подымал//И шел сторонкой..."

"А над Невой – посольства полумира,//Адмиралтейство, солнце, тишина!//И государства жесткая порфира,//Как власяница грубая, бедна. //Летит в туман моторов веренида;//Самолюбивый, скромный  пешеход – //Чудак  Евгений бедности  стыдится,//Бензин вдыхает и судьбу клянет!"

Это постоянная перекличка, это родство и соседство, это не "проигрыш" (проигрывание, как на патефоне) пушкинских образов, это – для скорейшего и точного понимания. Здесь нет повернутости прошлого в будущее, как нет и обратного хода, здесь есть тот самый Евгений, как тот самый Брунетто Латини есть и всегда будет у Данте – в разлитости настоящего. Никакого фатализма, предрешенности, конца – все в движении: "Вы помните, как бегуны//В окрестностях Вероны//Уже разматывать должны//Кусок сукна зеленый?"

Мы угодили в школу быстрейших ассоциаций.

27.

Вот и я посетил уголок Ганнибаловой вотчины, где река до краев заполняет безграничные границы двух озер – Маленца и Кучане.

Перейдя белый решетчатый мостик, увидел старца в кепочке и с одним болтающимся рукавом зеленой рубахи – другой рукав был подвернут, обнажая загорелую, крепкую еще руку. Он нагнулся к земле и подобрал конфетные фантики, кем-то брошенные на песчаную дорожку...

Михайловское – вычищенная, ухоженная, прибранная этой заботливой рукой прихожая в русскую поэзию. Кто вошел в нее, тот уже в следующий раз вправе повторить: "Вновь я посетил..."

Тот, кто путешествует по улице Мандельштама, может быть, скажет: "Неужели я настоящий//И действительно смерть придет?" Этот младенчески наивный вопрос, заданный Мандельштамом, в свое время был камнем преткновения для философов. И примером тому – шпенглеровский "Закат Европы" с его историей – царством судьбы, отрицанием культурной преемственности, с его цветами-культурами, вырастающими в независимости друг от друга...

В этом: "Неужели я настоящий...", то есть растянутости настоящести до непостижимости, соприкосновение с "конкретной" вечностью культуры, вхождение в нее, – в этом сомнение поэта, а не в вульгарном – я это или не я; мое это тело или не мое. Но в таком случае почему: "И действительно смерть придет?" Вероятнее всего, в противовес той, другой вечности, абстрактной, которую нельзя вместить.

Возвращение к индивидуальному, жизненно-конкретному, человеческому. Да, он настоящий, и поэтому смерть к нему не пришла, в том понимании, в каком она не пришла к Данте, к Пушкину, в гостях у которого я был, мед-пиво пил, по усам не текло, ибо не терплю растительность на лице, кругом Тригорского ходил и думу свою думал. А теперь вам предложил, не обстрогав.

28.

Очевидцы описывают то, что припомнили, а припомнили они то, что видели... Они не видели и не могли видеть поэта в его рабочем уединении. Они видели его в гастрономе на улице (хотел написать – Горького) Тверской, покупающего ветчину, и отпускали шуточки в его адрес, кто-то его видел в Чердыне, кто-то – в Воронеже...

А сам он все хотел обратиться к Александру Ивановичу Герцену, хотел представиться. Сказать, будто в его доме что-то произошло и он, как хозяин, в ответе за это.

Но обратиться было не к кому, поскольку барин отбыл заграницу... В одно слово – "заграницу" – как мы говорим: поехал домой.

"...О тосканец, путешествующий живьем по огненному городу и разговаривающий столь красноречиво! Не откажись остановиться на минуту... По говору твоему я опознал в тебе гражданина из твоей благородной области, которой я – увы! – был слишком в тягость..." – собственноручный перевод Мандельштама из 10-й песни "Ада". 1933 г.

Трудно назвать другого поэта, у которого бы столь широко звучала дантовская тема. Данте – проводник его по московским, ленинградским, тифлисским, воронежским... улицам. С ним он путешествует по огненным городам, слышит бойкую речь горожан. Мандельштам помнит жесты, ухмылки, остроты Данте, будто они старые приятели, будто и не расставались никогда.

Почтение, по-моему, не там, где говорят "Вы", но там – где вас пытаются понять, поговорить с вами, услышать вашу речь.

Мандельштам постоянно беседует с великим итальянцем, ведет споры, противоречит, удивляется его смекалке, а потом и нам поведывает о разговорах с ним. Говорит, что Данте бедняк, что он сродни нам, что он внутренний разночинец римской крови.

Во всех этих рассказах Мандельштам сверяет себя с ним. Здесь характерное отсутствие любезности, неумение себя держать, незнание, как сказать, как ступить, как поздороваться.

Словно опасаясь, что ему не поверят, Мандельштам оправдывается: нет, это он не выдумывает, не сочиняет – все это он нашел у самого же Данте, в его признаниях, рассыпанных в "Божественной комедии".

Вспоминаются ранние строки Мандельштама, в которых говорится о скальде, складывающем на свой лад старые песни, о том, что творчество есть в какой-то мере перепев давно сказанного, известного, ибо ничего нового нет под солнцем, но всегда со своим отношением, выстраданным, пропущенным через себя. И все, что создано до тебя, есть блаженное наследство, которое мешает спокойно жить, на которое постоянно оглядываешься...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю