355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Кувалдин » Улица Мандельштама » Текст книги (страница 3)
Улица Мандельштама
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:14

Текст книги "Улица Мандельштама"


Автор книги: Юрий Кувалдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Ему удалось побывать там – и в северной (Венеция, Равенна, Милан) и в средней (Флоренция, Пиза, Перуджия)...

А вот и гравюра: Данте с лавровым венком, навеявшая "профиль орлиный", на что Мандельштам, осердясь, выскажет позднее упрек поэту в непонимании Алигьери.

Вот книжка стихов с надписью: "От тебя приходила ко мне тревога//И уменье писать стихи. Александру Блоку Анна Ахматова. Весна 1914. Петербург".

Серый высокий дом на Неве, хозяин смотрит ясно и молчаливо. День воскресный. Морозный. А вокруг – город, столица европейской планировки, без привычного центра и устремленных к нему радиусов улиц.

Лучевые города, русские города – от кремлей расходятся и сходятся к ним пути.

"...Язык пространства, сжатого до точки".

Но и в Петербурге можно всем сойтись без лучевых услуг, будто там солнце похоронено. Не оттого ли поэзия до некоторых пор была петербургской?

Может быть, завершал ее именно Блок?

Ведь от Блока намечаются другие пути, других поэтов, вспомянувших о лучеобразии городов, о близости к восходу солнца, о татарских спинах с повязками на плечах, о буддийском покое, о шах-горе и прочих чудесах азиатских...

По северной столице трепетали на ветру расклеенные наспех извещения, где Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государственный большой драмтеатр, издательства Всемирной литературы, "Гржебина" и "Алконост" извещают, что 7 августа 1921 года в 10 часов 30 минут утра скончался Александр Александрович Блок. Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа в 10 часов утра.

Гроб несли на руках, открытый, было очень много цветов.

Как там было сказано о прозрачном циферблате, который запутался в тополиной листве?

Мандельштам начинался оттуда.

Петербург как один из главных героев его поэзии.

Редкий писатель обходился без Петербурга и Москвы. Влияние столиц разнопланово. Поэзия формировалась в этих центрах, возникнув вдруг посреди XVIII века. Первопрестольная Москва-матушка и европейский Петербург.

С детских лет и до конца дней своих Мандельштам связан с Петербургом. В этом городе воплотилось все, что есть примечательного в западной культуре. Здесь и отголоски Рима, и Эллады, и Германии, и Франции... – не только в архитектуре или планировке, но, что главное, в самом духе его, в воздухе.

Раньше я думал, что Петербург назван в честь Петра I. Оказывается, не в честь его. Он носит имя Петра-апостола.

Город святого Петра, Петрополь... "Мне холодно. Прозрачная весна//В зеленый пух Петрополь одевает". Но и здесь есть цвет, краски. Он никогда не забывает о них. Это позже будет спорить и доказывать, что и Данте ярок, говорить это тем, кто обнаружил его тусклую окрашенность. Укажет на розовый плащ и ярко-голубую одежду Алигьери...

Вглядитесь в краски Мандельштама: "По набережной северной реки//Автомобилей мчатся светляки,//Летят стрекозы и жуки стальные,//Мерцают  звезд  булавки  золотые,//Но  никакие звезды не убьют//Морской волны тяжелый изумруд". Это ранний Мандельштам, 1916 года... Нет смысла останавливаться и дальше на подчеркивании разнообразия цветовой палитры поэта, внимательный читатель сам это легко обнаружит...

Акварель Карла Кольмана переносит нас к событиям 14 декабря 1825 года.

Строится Исаакий, огороженный забором, видны строители, мастеровые и каменщики. Войска. Народ в небольшом количестве. Площадь.

А вот другая акварель. На переднем плане бастионы Петропавловской крепости. Далее Нева с многочисленными парусными судами и лодками, Стрелка Васильевского острова, на противоположном берегу Адмиралтейство, Зимний дворец...

Почти все как ныне.

Еще одна акварель. Художника П. Ф. Соколова начала 20-х годов XIX века. Изображен молодой человек с открытым задумчивым лицом анфас, в мундире. Это подполковник лейб-гвардейского Гродненского гусарского полка, участник Отечественной войны 1812 года и заграничных походов Михаил Лунин...

Отбывал наказание в Чите и Петровском заводе. В Сибири вел переписку с верхами, за что повторно арестован и заключен в тюрьму в Акатуе, где и задушен в камере заплечных дел мастерами.

Может быть, о нем пишет Мандельштам: "Честолюбивый сон он променял на сруб//В глухом урочище Сибири,//И вычурный чубук у ядовитых губ,//Сказавших правду в скорбном мире..."?

А ведь Лунин мог нагишом проскакать по городу на коне, ведь мог всю ночь напролет кутить... "Бывало, голубой в стаканах пунш горит.//С широким шумом самовара//Подруга рейнская тихонько говорит, //Вольнолюбивая гитара..." Но это "бывало" – во времена заграничных походов...

Понюхали Европу.

А вот и мнение высочайше утвержденного комитета: "Еще волнуются живые голоса//0 сладкой вольности гражданства!", и мнение обывателя: "Но жертвы не хотят слепые небеса://Вернее труд и постоянство..."

И сколько этих мнений, сколько идей и манифестов, сколько проектов и предложений, где каждый решает за всех, а все за каждого, где, собравшись за рюмкой водки, порешат судьбы России, где столько накручено, наворочено: "Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея"...

И обязательно взглянуть на Запад – как там у них: "Шумели в первый раз германские дубы,//Европа плакала в тенетах.//Квадриги черные вставали на дыбы//На триумфальных поворотах..." Но "Он раскурил чубук и запахнул халат,//А рядом в шахматы играют".

"Страшно, когда слушать не хотят, страшно, когда слушать начинают", говорит нам современный поэт. Я слушал Мандельштама, и мне от этого не было страшно. Я пытался постичь, понять, скажу словами крокодила, его эсхатологические бредни, его инфернальность: "Чудовищный корабль на страшной высоте//Несется, крылья расправляет". Это еще задолго до его встречи с Герионом (Данте. "Ад"), парящим над кругами мук, "Зеленая звезда, в прекрасной нищете//Твой брат, Петрополь, умирает..." Сказано в 1918-м, за двадцать лет до 1938-го.

Случайно, казалось, брошенное слово, фраза зацепляются за воздух, сращиваются, словно на глазах из небольших темных туч зачинается гроза: "Прозрачная весна над черною Невой//Сломалась, воск бессмертья тает,//О если ты, звезда – Петрополь, город твой,//Твой брат, Петрополь, умирает..."

А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..."

И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...".

Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..."

– Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его...

– Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их – в этом ее чертовщина, – дядя облегченно сплюнул (в урну). – Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится?

А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..."

Все переживания и страсти включены в оборот ее.

Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает – а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем".

А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод – он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!!

– Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! – говорят мне.

– Нет, – отвечаю. – Я этого не мог сказать, потому что не сказал...

Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее.

Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, – получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали – но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное – то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"...

В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту.

Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь.

Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,//А послезавтра – только очертанье.//Что было – поступь, – станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет – только обещанье"...

Будущее – обещанье!

Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно.

За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда – так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!"

17.

Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум – важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой...

Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем.

Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку – палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка – вязов: Александров.

Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти.

Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно – не пытка: душа о полетах болит", – скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение.

Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах – колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город.

На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре...

С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов.

Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь:

– Пойдем разве еще раз, Петь? – спрашивает один.

– Знамо дело, сам знаешь – до обеда поспеем с этой дырявиной – и баста! – отвечает второй.

– Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда – по домам, – говорит третий...

Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать.

Откуда человеческий голос уходит – камни и сама земля не запоминают...

Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад...

АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире.

Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно.

В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя...

И мне страшно было слушать эти рассказы – в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром.

Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди – Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах.

– За что убили Андрея?..

– За власть.

– А что же дружинники его?

– Их тоже убили...

Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа – крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру.

– Боголюбский, что же, без кольчуги был?

– Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла.

– Кто же его убил?

– Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был – ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году.

– Интересно, в Ославском Боголюбский был?

– Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит.

– И церква?

– Нет. Построили в прошлом веке...

Утром страх пропадал.

Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом.

С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху.

Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы.

Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься – значит быть беде..."

"Монашка" – Марина Цветаева.

Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...

Не совладал.

18.

Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.

Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..

"Москва – опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."

Как ни хорош какой-нибудь новый город – он без родства, без прошлого.

Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться – не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."

Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" – это из Италии 1819-го.

Батюшков – первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.

Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.

Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."

В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею – на двадцать лет сумасшедшего молчания – Вологда, в мечтах опричная столица...

Священна тень Батюшкова.

По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...

Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...

– Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! – возмущается ведущая-искусствовед. – Державину – ты,  Фету – жирный карандаш, Лермонтову – мучитель, Языкову – опять же – ты!

– А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, – вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.

– Культурного человека всегда отличает вежливость, – обижается ведущая.

– Тогда считайте его бескультурным! – бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...

Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.

Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// – Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".

Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?

Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений – переплетаясь, соединяясь, объединяясь – для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...

"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков – записная книжка нерожденного Пушкина – погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", – писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".

19.

Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"

Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже – "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.

Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."

Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай – они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе – по правилам.

Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.

Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.

Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют – они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.

Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?

Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.

Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!

Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он – и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.

Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.

Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит – вы проходите.

Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.

Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...

Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.

А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея – свидетельство верности первой столице.

Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность. Даже лучшие петербургские вещи его не знают той открытости, какая есть в московских, условно называя, стихотворениях.

Здесь он мечется по табору темной улицы, слышит стук копыт – исчезают извозчики на Москве, здесь он ходит по бульварам, где видит спичечные ножки цыганочки, а во флигеле Дома Герцена сам проживает некоторое время...

Москва может быть им названа извозчичьей, что к Петербургу-Ленинграду при всем желании не приклеишь. И здесь живет Александр Скерцович и колют ресницы. И светоговорильня, уже точно, есть только на Москве-реке...

Не случайно Москва появилась в его говоре в изношенных башмаках с ласточками над головами прохожих...

20.

Часто бывает так: живет существо, не ведая, что ожидает его через день; знают об этом другие, предрешившие, расписавшие сроки, место, процедуры...

Разговор в машине:

Агнесса Васильевна:

– Нашатырем и усыпим. Пять уколов... Шприц, правда, барахлит...

Шофер:

– Клещами подержим... Агнесса Васильевна:

– Вчерась в завод ходила, мужнины деньги получать. Собака такая – за месяц 180 рублей пропил. Нечто дело!.. Шофер сплюнул в окно.

На пригорке у подлеска появился хозяин с овчаркой. Агнесса Васильевна:

– Ах, какая симпатичная собачка!

Рыжий автомобиль, скрипя тормозами, остановился. Фельдшерица, взяв маленькую сумочку с ветпричиндалами, тяжело вывалилась из миниатюрного для нее "Москвича".

Агнесса Васильевна (к хозяину):

– Да что вы, можно ли убирать такую красавицу? Жалко-то как!.. Лечить бы надо. Бром пить... Хозяин:

– Поздно пить...

Овчарка радостно поскуливала, улыбаясь, солнечные пятна скользили по гладкой черной шерсти... Шофер достал из багажника клещи: заржавевшие, огромные, вероятно чугунные, и направился за Агнессой Васильевной, хозяином и собакой в глубь осинника. Дочка – так звали овчарку, – весело визжа, обнюхала свежую глину, внимательно поглядела поочередно на троих, окружавших ее.

Агнесса Васильевна (к хозяину):

– Вы нам не понадобитесь.

Дочку взяли на поводок, подвели к хилой осине и привязали коротко под самый корень. Шофер, обхватив шею собаки клещами, что есть мочи прижал ее к влажной земле. Дочка взвизгнула, но глаза ее по-прежнему улыбались: "Наверно игра такая будет..." Агнесса Васильевна открыла пузырек с мутной жидкостью: пустота стеклянной трубочки шприца заполнилась...

Хозяин стоял на проселке у подлеска и глотал одну за другой таблетки валерьянки...

Потом он сунул в нагрудный карман белого халата фельдшерицы красную десятку, молча повернулся и пошел к Дочке. Глаза ее были открыты, намордник сполз в сторону, передние лапы свисали в яму...

21.

Всякая случайность несет с собой последующую закономерность.

Случайно, очень случайно я познакомился с сегодняшним моим собеседником. Впрочем, и не совсем, наверное, случайно...

10 августа 1972-го, душный вечер, напитанный дымом пожаров в окрестностях города. Горят торфяные болота, воспламенившиеся от открытого двухмесячного солнца – своеобразный жест природы, позволяющий более точно и верно представить себе...

А впрочем, стоит ли говорить о человеке, который как бы сам отрекся от всяческих мемуаров, исследований и биографий собственной жизни, говоря о своей памяти, что она враждебна всему личному и как ему хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени.

Мы мало заботимся о фиксировании личной биографии, наша память направлена на другое, как нам кажется, более важное, чем собственная жизнь.

Страсть познания чужих жизней отбивает всяческую охоту следить за собственной.

Силимся воспроизвести наиболее интересные моменты своей жизни, но многое безвозвратно забыто, другое нечетко, размыто, третье приблизительно...

В четырнадцать лет Мандельштам, подготавливаемый своим отцом в раввины, попадает в Германию. Там изучает вместо талмуда – в Берлине он обучался в Высшей талмудической школе – немецкую поэзию, знакомится с трудами философов XVIII века...

В феодосийской семье раввина живет в это время мальчик, который изучает талмуд и желает стать раввином. Пока.

Они встретятся в мае 1920-го...

В Феодосии жил изумительный человек, знавший прекрасно поэзию, философию, читавший наизусть целые книги поэтов. С больными ногами, сгорбленный, но жизнелюб необыкновенный. Звали его Эммануил Ландсберг. По образованию юрист. Впоследствии занимал пост секретаря общества юристов в Ростове-на-Дону.

Квартировал он на Итальянской улице (III Интернационала). Постоянно у него собирались заезжие поэты, музыканты, художники, то есть люди искусства и интеллигенция.

Я тогда очень увлекся математикой и французским языком. Но дома царила атмосфера самовара и вечерних застольных бесед друзей и приятелей моего отца. Так что мне приходилось искать себе место для занятий.

Мой друг, большевик, жил на Карантине: название места, находившегося на отшибе при въезде в Феодосию, где проходили карантин приезжающие из Средней Азии и других мест. Я решил пойти к нему с целью получить разрешение на занятия. Но дома его не оказалось.

Мать, старушка, сказала, что он уехал и долго не вернется. Тогда я испросил у нее разрешение воспользоваться пустующим домиком.

Она мне разрешила.

С этого момента я целыми днями пропадал в этой избушке на Карантине. Перетащил туда книги по математике. Среди которых – книжка стихов Бодлера на французском языке.

Однажды – в мае двадцатого – в гостях у Ландсберга я узнал, что сейчас в Феодосии находится известный поэт Мандельштам.

Ландсберг всем о нем рассказывал и говорил о возможной встрече с ним.

На другой день он условился с поэтом, бродящим бесцельно по городу, о встрече и что тот почитает свои стихи.

Но как назло у Ландсберга заболел отец и нужно было искать место, где можно было бы принять Мандельштама.

Я сказал, что обитаю на Карантине в избушке, и что если поэт согласится, то пусть приходит ко мне.

Вечером того же дня приходит Ландсберг с Мандельштамом ко мне на Карантин. Первый был на костылях, второй в каком-то не по сезону надетом пальто.

На столе горела свеча и грудами валялись книги.

Мандельштам увидел книжку Бодлера, воскликнул: "Вы читаете Бодлера по-французски!" Я ответил, что это мой любимый поэт.

Мандельштам несказанно обрадовался.

Оказалось, что он обожает этого знаменитого француза. Он предложил читать Бодлера вслух.

Для меня, молодого человека, это была высокая честь читать с настоящим поэтом! Хотя мне было тогда 23 года, а Мандельштам был старше меня на 6 лет. Я вообще слабо разбирался в поэзии, кроме Шарля Бодлера, ничего не знал.

Но, увидев Мандельштама, я понял, что такое поэт!

Это человек, живущий стихами, дышащий ими... Для него ничего больше в мире не существует – он есть сам поэзия!

Во всем облике его было что-то нереальное: ходил он как-то плавно, то погружаясь, то выплывая, – как плясун пляшет вприсядку; голова откинута назад, и глаза высматривают будто корабли, уходящие в небо. Черты лица по сравнению с фотографией 1914 года заострены. Но главное не это – главное стихи.

Как он их читал!

Задержка, пауза – как бы заикание, но нет – это любование словом, остановка на нем, его прояснение – каждое слово на цену золота – его подчеркивание.

Когда в 1922-м я попал в Петроград и остановился у композитора Глазунова, с племянницей которого я был в близких отношениях в Феодосии, он сказал в одном из разговоров, что Мандельштам упоминал феодосийского студента с Карантина, математика, читающего Бодлера на французском.

Ну а тогда Мандельштам был живым воплощением поэзии. Он жаловался, что ему негде жить, и спрашивал, нельзя ли было ему где-нибудь подыскать место для ночлега.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю