355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Кувалдин » Улица Мандельштама » Текст книги (страница 6)
Улица Мандельштама
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:14

Текст книги "Улица Мандельштама"


Автор книги: Юрий Кувалдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Каданс тем временем со смаком вылизывал свою гладкую чернобурку, изредка поглядывая на нас рыжими с черными щелями глазами.

Мандельштам плавно вышагивал по комнате, дымя папиросой, сбивая пепел себе на плечо, затем опустился на диван рядом с Кадиком. Повернувшись ко мне вполоборота, поглаживая кота по холке, продолжил:

– Угодно ли вам познакомиться со словарем итальянских рифм? Возьмите словарь итальянский и листайте его, как хотите... Здесь все рифмуется друг с другом. Чудесно обилие брачующихся окончаний. Итальянский глагол усиливается к концу и только в окончании живет...

– Не потому ли у вас так часто глагол оказывается на рифме или в конце строки? – спрашиваю.

– Только из столкновения с Дантом – вряд ли. Я давно понял: где глагол стоит – важный вопрос. В конце, на рифме, допустим, он как бы просит вас скорее двинуться к следующей строке, он стекает к следующей фразе, передавая эстафетную палочку другому собрату... И ведь очень легко отличить, где он на рифме от бессилия и где – в единственно верном месте, – Мандельштам поднялся с дивана и вновь подошел к столу, сел на табурет, закурил. – Творенье Данта есть прежде всего выход на мировую арену современного ему итальянского языка – как целого, как системы. Последите за его речью...

– Стало быть, прежде чем читать Данте, нужно выучить итальянский язык?

– Учить?.. Был бы подстрочник – будет переводчик... Есть время учите, – он хитро подмигнул и начал скандировать, чуточку заикаясь и притормаживая слова: – Татары, узбеки и ненцы,//И весь украинский народ,//И даже приволжские немцы//К себе переводчиков ждут.//И может быть, в эту минуту//Меня на турецкий язык//Японец какой переводит//И в самую душу проник!

36.

Все виды искусства покровительствуют Мандельштаму. Его речь пересыпана остротами, скрипкой, графикой, цветом. Он может одновременно восхищаться импрессионистами и Тинторетто (Тин-то-рет-то – какой звук!), развалинами Армении и черепками Трои, Врубелем и Рафаэлем.

Чудачество и глазомер, приязнь к мастерам других эпох и делают его речь: "Вхожу в вертепы чудные музеев,//Где пучатся кащеевы Рембрандты,//Достигнув блеска кордованской кожи;//Дивлюсь рогатым митрам Тициана //и Тинторетто пестрому дивлюсь//За тысячу крикливых попугаев..." У них переняв меру красок, звука, света, он сознательно вводит их в свои вещи, придав иные сочетания.

Сам цвет, сами краски еще значат очень мало по сравнению с тем диковинным сопряжением, столкновением, скрещиванием всех возможных и известных нам качеств и понятий, из которых возникает нечто новое...

Он мог вместо Персефоны поставить Антигону и, ничуть не смущаясь, когда ему указывали на эту неточность, зачеркивать одно и поверх вписывать другое. Очевидно, что "похорон" рифмуется с "Меганон".

– Но простите. Осип Эмильевич, – говорят ему, – нет такого мыса в Крыму – Меганон. Есть Меганом!

– Правда? Ну – пусть будет Меганом, – тут же зачеркивается и вписывается...

Кто-то подсказывает не получающийся у него конец стихотворения, и он охотно берет его себе...

Внешнее небрежение точностью оказывается оправданием в его собственной системе, становится другой точностью – поэтической.

Звук, сталкиваясь со звуком, образует новую материю, которая, как мы уже узнали, ничего общего с пересказом природы не имеет.

Ведь, как он говорил, само по себе слово, сочетание слов, образ, эпизод – то есть внешняя, рассказанная, а не разыгранная природа – не дают поэтической информации, сами по себе нейтральны, как отдельная нота (звук), музыкальная фраза вне движения и порыва, вне соотнесения и перехода, вне ряда, протекающего во времени, вне становящейся темы.

Это и есть, по Мандельштаму, обратимость поэзии.

Поэзия разыгрывает, но не рассказывает.

Беря любой образ из конкретной жизни, она его не просто называет, она его включает в круг своего движения, связывает, сцепляет с другими, чтобы из этого единства возникло то новое, что мы именуем поэтическим образом.

В этом своем виде поэтический образ куда сложнее, лаконичнее, многоплановое того образа, который был взят наудачу из непоэтической материи.

"Слышу, слышу ранний лед,//Шелестящий под мостами,//Вспоминаю, как плывет//Светлый хмель над головами.//С черствых лестниц, с площадей..."

37.

У Мандельштама все движется, он всегда в движении. Он сплошь состоит из порывов, намерений, уходов и возвращений.

– Кочующий поэт, – скажут мне.

– Да, – соглашусь и добавлю: – Не только при жизни! Переезды, смена жительства, привыкание – что толкает человека к движению? Звук копыт, услышанный на какой-то московской улице? Туманный мыс, разгораживающий залив пополам? Цыганка, гадающая под сторублевую?..

У ходы, убегания сопровождаются ссорами, размолвками, непониманием. Они так же обычны для него, как смена времен года...

Кто собирал урожай прошлогодней листвы в березняке? Кто разговаривал со столетним Вяземским? Кому обрадовался девяностолетний Блок?

Кто изготавливал немыслимую молотилку времени? Изменчивость форм: яблоко, пахнущее морозом, на глазах возвращается голою веткой.

– Дети играют в снежки, – говорит сосед, пришедший одолжить соль.

– Значит, осень кончилась?

– Нет, она еще не началась, – улыбается тот и уходит прочь...

Старушка – Надежда  Яковлевна  Мандельштам, – отворив дверь, скрывается в комнату. В прихожей на полу – ведро, кастрюли, коробка. Одежда лежит на ящике под вешалкой. Слева – вход в комнату, справа – в кухню. Двери отворены. На кухонном столе в банке из-под помидоров – бумажные цветы.

– Откройте фортку, – просит старушка, кашляя долго и нутром.

– Вы не замерзнете?

– Я морозостойкая...

За окном, громыхая и позванивая, пронесся трамвай.

– Сколько бы мог сделать Мандельштам, – вдруг восклицает гостья, чернобровая художница, – если бы еще жил!

– Вы бы его тогда не любили! – отрезает старушка.

– Он же мог еще такое написать! – настаивает художница. – Сильнее, чем прежде, я уверена!

– А как вы относитесь к Фаворскому? – будто не слыша, спрашивает старушка.

– Он везде одинаково силен, – отвечает художница. – Даже на обложке журнала "Коневодство"...

– Почему же лошадей нужно рисовать плохо? – удивляется хозяйка. – У них такие прелестные ресницы...

Обрыва в цепи поколений, сменяющих друг друга, не возникает. Однако нет никакой такой цепи, и сравнения в данном случае неуместны.

– Мы ищем крепкие, как цепи, связи, – словно услышав меня, говорит Надежда Яковлевна. – Но они отсутствуют, а рукописи горят! Никто не знает, а я помню, как меня папа на Адриатике научил плавать в четырехлетнем возрасте: бросил в море – плыви! – она закашлялась, откинув голову на подушку. – Где ж тут связь, когда тебя бросают, чтобы чему-нибудь научить. Значит, наученные – всегда брошенные?..

По этой улице громыхают трамваи. Вот прошел туда, а вон и обратный, проехавший несколько ранее мимо окон, где десять лет писался по-русски Мильтон...

Как там было сказано про жизнь, упавшую, как ресница, в стакан воды?..

Гражданин не помнит, когда научился ходить. Он знает, что в начале жизни. В год, в полтора, в восемь месяцев. Он смотрит на свою первую в жизни обувь – туфельки не более ширины ладони, сохраненные матерью – дивится им.

Людское движение всегда предполагает обувь, или, во всяком случае, то, что надевается на ноги. Босиком далеко не уйдешь, но я знаком с хранителем, вам хорошо известным, который таким образом покрывает солидные расстояния...

Или босая Делия, или на босу ногу день...

В городах ныне босиком бродить не принято. Еще, чего доброго, пальцем укажут. Правда, один рижский художник (Юрис Звирбулис), бывало, прошмыгнет с перекинутыми через плечо ботинками, сверкая белыми пятками на центральной улице за собором, в котором гремит орган.

Бывало...

Бывало, говаривают, когда были помоложе, носили "сапоги рассохшие" от летнего ничегонеделания, в дождь – боты либо галоши...

Это обувная мастерская или музей?

Нет. Мандельштамовское свидетельство движения. Фасоны, покрои платьев... Сюртуки, пиджаки, резиновые проклеенные пальто, ватники, полушубки, шинели, шляпы, но...

Но помните тот холодок, который щекотал темя, и о скошенном каблуке?

Образ ботинка – сродни возрасту.

Если бы мне показали гражданина, который всю жизнь проходил в одних штиблетах!..

– Обратно! Гляди на Гоголя – всю жизнь в одних башмаках простоит, на бронзовом ходу, – заметил подвыпивший дядя на Гоголевском...

Память сохраняет износ башмаков.

Вглядитесь в Данте, он восклицает, удивляется ему, его пешему ходу, его множеству подошв, стесанных на узких горных тропах... Мандельштам ежеминутно в движении: в трамваях, в яликах, в кибитках, поездах, телегах, автомобилях... Он ищет движение, но там, где его не обнаруживает, предполагает.

Какая мельница, какая молотилка работает для Александра Герцовича?

Музыка у него не просто звучащая, но наверчивающаяся, накручивающаяся, заигранная наизусть. А вешалка, на которой вскоре можно и самому повисеть, как лопасть мельницы: то поднимающаяся, то падающая, под которой, вижу, стоит пара галош...

Мандельштам дирижирует глагольными выпадами рифм, хотя прекрасно знает о популярном учебнике Аполлоса, где говорится, что нужно остерегаться в рифмах окончания на "ати", например, читати, писати; потому что площадные вирши и легкость писать ими, а также и простонародное употребление привели такое окончание в презрение.

Замечание, верное не для существа поэтической речи, то есть для самой поэзии, а для наборщиков готового смысла. Если с подобной меркой подходить к стихотворениям Мандельштама, то многие из них покажутся несовершенными.

К примеру, Есенин где-то в Госиздате заявил ему: "Вы плохой поэт. Вы плохо владеете формой. У вас глагольные рифмы".

Эх, побеседовать бы ему с Ходасевичем да послушать его "Бедные рифмы", не говоря уж о таких строках Мандельштама: "Пайковые книги ч и т а ю,//Пеньковые речи л о в л ю//И грозное баюшки-баю//Кулацкому паю п о ю...", "Бог-Нахтигаль, меня еще вербуют//Для новых чум, для семилетних боен.//3вук сузился, слова шипят, бунтуют,//Но ты живешь, и я с тобой спокоен". Шесть глаголов на одну строфу! Какое щедрое движение, какое родство с площадью, улицей! Какие выкрики глагольных времен: вербуют, сузился, шипят, бунтую т... спеши, понимай и завидуй во всех временах и улыбках.

С Мандельштамом так всегда – в перебежках, в ходьбе, в беге.

Не успеваешь опомниться, как он торопит нас далее, далее, далее – по городам и скворешням, по переулкам и дворам... Все его вещи сливаются в одну – неделимую, нерасторжимую – вещь. От родственника к родственнику, от друга к другу.

Его поэзия – из столкновений и скрещиваний. На полном скаку две пары всадников вылетают навстречу друг другу с противоположных углов манежа. Фонтан песка бьет вверх из-под копыт лошадей. Вдруг у одного наездника с громким хлопком рвется воздушный шар, прикрепленный, как восточный султан, над головой. Шпага выпадает из рук, и всадник откидывается на спину лошади, изображая убитого.

– То, что вы сейчас видите, – говорит старший лейтенант кавалерии Ораз Мамралиев, – называется бой "султанчик". Но это не просто игра. Такие бои помогают молодым конникам нашего подразделения выработать правильную посадку, научиться владеть своим телом, чувствовать себя на коне свободно и уверенно...

Парад на Красной площади – стройными шеренгами гарцуют буденновцы в краснозвездных шлемах, катят трехдюймовки на конной тяге, проносятся тачанки...

А вот и "Чапаев" звуковой срывается с белой простыни экрана:

черная бурка, папаха, шашка наголо.

Поезд между тем шел на Урал, но Василий Иванович не отставал. Он вряд ли когда может отстать, он теперь всегда с ним.

Мандельштам в курсе научно-технического прогресса кино. Там объявился звук в виде скачущего Чапаева. Все последующие скачущие звуки не имеют значения, хотя Ораз Мамралиев утверждает:

– Где бы ни снимались наши конники, будь то "Война и мир", "Ватерлоо", "Кутузов", везде они качественно ходят в атаки. В "Чапаеве" тоже ведь из нашего подразделения скакали, предшественники наши. А уж о Бабочкине и говорить нечего – частый гость в казармах. Расскажет, вспомянет...

"От сырой простыни говорящая, – //Знать, нашелся на рыб звукопас //Надвигалась картина звучащая//На меня, и на всех, и на вас..."

Пехота тоже имеет звук, даже когда хорошо умирает, а над нею будто хор валькирий поет. Стихи о неизвестном солдате пишутся, вернее, слагаются человеком недержавным и не державшим ни разу в руках оружия.

Но разве нужно его держать, чтобы услыхать, как поет умирающая пехота, поют хилые, холодные человеки, положенные в знаменитую могилу неизвестных.

У ласточки он просит, чтобы она его научила, как совладать с этою воздушною могилой, просит у той, которая для него уже разучилась летать.

Мировая давно закончилась, гражданская чуть позднее, но так же. Нет войны. И уже есть. Он слышит, чувствует, осязает ее.

Он ее никогда не увидит, и он уже увидел ее в крошеве и месиве, где косыми подошвами лучи прожекторов стоят у него в сетчатке глаз, где миллионы задешево убитых, где с человеком дружит калека, где стучит деревянная семейка костылей.

Череп растет, развивается для того ли, чтобы видеть и жить среди такого? "И, в кулак зажимая истертый//Год рожденья с гурьбой и гуртом,//Я шепчу обескровленным ртом:// – Я рожден в ночь с второго на третье//Января в девяносто одном//Ненадежном году, и столетья//0кружают меня огнем..."

Сапоги, от которых некуда деться, как пел несовременник, шинель, кожанка, подковы. На манеже по-прежнему играли в "султанчика".

Когда замятия закончились, подошел к одному из наездников. Это старший сержант Кайрат Хисамутдинов. Уже шесть лет он вместе с товарищами гарцует.

– Занимался в конноспортивных секциях с детства, – рассказывает Кайрат. – У нас люди замечательные, служба интересная. Кстати, своего четырехлетнего сынишку Надыра я тоже привожу сюда. Он уже хорошо сидит в седле.

Вечереет.

Скоро откроется шлагбаум у ворот с изображением двух клинков и подковы. Всадники с алыми звездами выйдут на вечернюю прогулку...

"Измеряй меня, край, перекраивай, – //Чуден жар прикрепленной земли! //Захлестнулась винтовка Чапаева – //Помоги, развяжи, раздели!"

38.

Я довольно часто думал, что Мандельштам и Хлебников – сообщающиеся сосуды. Даже при условии их противоположного отношения к работе.

Если Мандельштам никогда, как он сам неоднократно признавался, не пользовался карандашом и бумагой, работая с голоса, то Велемир Хлебников, как говорит мой приятель Вадим Перельмутер, вписывал новые варианты на готовой типографской корректуре.

Различны их пути и в жизни, и в стихах. Но, быть может, предмет их внимания: темы, мотивы, идеи – сходен.

Мандельштам со свойственным ему витийством сообщает о трагедии рождения среди войн, а стало быть, и убийств, где его окружают огнем.

Хлебников через красные маки кровавых событий рассказывает о рождении своим неизбывным явлением слова.

Наверно, случайность выбора слова Мандельштамом из лепета была для Хлебникова ясной, необходимой работой.

Два поэта: безрукописный и рукописный. Это из области методов работы. Результат же тот, что от того и от другого осталось.

До меня оба они дошли записанными на бумагу.

Кому мы обязаны в записи вещей Мандельштама?

Если он мог огрызнуться, что у него нет рукописей, потому что он никогда не пишет, то Хлебников мог показать наволочки, набитые стихами.

Мандельштам как-то сказал о Хлебникове, что он ищет слова, как крот, роющий свои подземные ходы, и что он заготовил этих ходов на столетия вперед...

Годины развернули так страну, что и поэты развернулись. В прямом и переносном значении. Шло не искание слова как такового, ради самого слова шло осознание себя нового в новом контексте событий. И то, что Хлебникову делается упрек в заумности языка, по меньшей мере незнание самого термина, за умом, то есть ум и еще нечто...

– Как же, как же – знаем! И более того, может определенно соответствию мысли высказать замечания из некоторого автора, – с неожиданною задушевностью заговорил вдруг дядя с Гоголевского, невесть откуда составившийся в воздухе. – Илаяли – это хорошо. Но, согласитесь, Бранделясы – лучше. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне все более и более кажется, что все литераторы суть Бранделясы. В слове этом, – дядя положил на щуплое плечико скамьи в виде тощих львов свою тяжелую ладонь, – то хорошо, что оно ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству оно особенно и приложимо, – дядя смущенно кашлянул, – к литературе. После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов, скажет будущий Иловайский, я думаю, это будет хорошо.

– Что ж это вы, уважаемый, обессмыслить язык желаете? – не соглашается ведущая-искусствовед. – Научная общественность всего мира, больше того, все человечество не допустит...

– А я допускаю, – рассердился внезапно (он действительно внезапно рассердился) дядя с Гоголевского, – что слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово или сделать его именем, приурочив его к какому бы то ни было предмету: людям нужны слова и вне смысла...

– Нет уж, позвольте, – противоречит ему ведущая, – как же будем за вами следить, если вы так все говорить начнете?

– Так, как Сатин, например, которому надоели все человеческие слова, говорит: "Сикамбр" – и вспоминает, что, когда он был машинистом, любил разные слова...

Думается, Хлебников так же ясен, как ясны строки Мандельштама в "Грифельной оде" или восьмистишиях.

Когда за туманом, стелющимся передо мной, я не мог разглядеть горное селение – обвинять само селение было глупо.

Так же, видимо, обстоит дело с прочтением поэтов.

Ждите – туман развеется!

Но есть у двух поэтов существенное различие – у Хлебникова своя могила в Москве на Новоденичьем кладбище, куда в шестьдесят пятом году прах его перевез Май Митурич, сын друга Хлебникова, художника Петра Митурича; а у Мандельштама своей могилы нет.

"Когда умирают солнца – они гаснут,//Когда умирают люди – поют песни".

"Часто пишется – казнь, а читается правильно – песнь..." Родственность их ощутима в столкновении разнородной материи слов, замешивании понятий на дрожжах вымысла. "И по-звериному воет людье..." Кто из них сказал? Литературоведы говорят об опережении времени Хлебниковым. Но, быть может, перед был именно там, вместе с ним? И взрывы кинетики, обнаруженные Мандельштамом у Данте, случились задолго до нас?

Современники наши, то есть живущие сию минуту с нами, похоже, эгоисты. Они всю систему раскручивают вокруг себя. А почему, дозвольте спросить? Или сейчас пуповина мира?

– Пророки сильны задним числом, а мы глядим на них со своих "высоких трибун", как на глупеньких гениев, мучеников и еще бог весть как, досадовала чернобровая художница.

– Позвольте, – ей возражали, – на то они и пророки, что ПРО говорят, то есть про то, чего не знают. Но говорят смело и умно, что волей-неволей следуют их пути, пока еще более дальновидный ПРО-РОК не объявится. Последующие вероятные совпадения их предсказаний еще более укрепляют позиции пред-сказателей.

Тот и другой написали по "Зверинцу".

Но это все частности. Говоря, что они сообщающиеся сосуды, усматриваем их скрытую подчас диалогичность друг с другом и со временем, их, если так можно сказать, разговорчивость.

То, что Хлебникову удавалось зацепить живое слово разговора, сплести его с придуманным и создать необычайно точную картину скандала или рынка, удавалось и Мандельштаму...

Тогда, когда он сдружился с Москвой-матушкой, когда и птицы запели у него иначе.

39.

Птичья глава начиналась с камня, чтобы впоследствии камень превратился в голубя, дома – в голубятни, средь которых мечется щегол, откинув голову.

Птичья жизнь – жизнь кочевая, даже тех из них неулетающих, в морозе с нами остающихся.

Ласточка, улетая от морозов, стремится через моря от наших северных краев подалее" к берегам южным, улетает, словно укоряя, что нет ей мира здесь. Так ли пел Мандельштам, как ласточка, осязая ее в небе, а через нее, будто через примету: "Я ласточкой доволен в небесах..."?

Право, ему по душе птицы. Любит, что поют они: одно для слуха, другое для разума.

Слышишь сначала имя, звук, но важнее уразуметь, что именем означается.

– Откуда ж такое, где это видывали поющих ласточек? Они, однак, не громче сверчков! – бросает дядя с Гоголевского, наблюдая сидение голубя на макушке Гоголя. – Да и голубь глупее курицы, какая там к чертям мудрость?

– Не в силе голос, не в крепости, – объясняет старик с Патриарших, – а в том, что он в нем есть, в его душе. Ласточка знает два берега: северный и южный. Так и в человеке двое живут. Да что и говорить, – старик огорченно вздыхает. – Голубь ведь, символ, на камне спасся...

– Как же, как же, господин Голядкин, знаем, – оживился дядя. Однак мне лошади милее... Иноходь!..

Ранний Мандельштам не расстается с птицами. Он и сам "чует размах крыла", чтобы спустя двадцать лет оживить зегзицу и щегольнуть печально щеглом. Но нет почти ласточек в тридцатые годы, да и где, в самом деле, в Москве обнаружишь гнездо ее – она ведь птица деревенская, провинциальная. Разве еще на Владимирщине под козырьком какого-нибудь деревянного дома мазанка ее?

Лишь щегол сопутствует ему да редкий жаворонок прозвенит. А язык булыжника сделается понятнее голубя.

Выпорхнули птицы.

Вернее, слились с ним. Он уже не подразумевает в жаворонке нечто скрытое, некий смысл, некий символ.

После того как он будто на собственных ресницах повис, можно и жаворонка всамделишного узреть, и себя со щеглом сравнить, с настоящим.

Какую птицу на московских улицах встретишь, вспугнешь?

Воробьи да голуби, галки да вороны, а по окраинам – сороки... Соседи по корму, кочевью, разлуке. Не унывающие, а стойкие. Как сами горожане, суетящиеся в поисках пищи, крова да щебетания...

40.

"Минувшее, как призрак друга,//Прижать к груди своей хотим".

В Муранове в старом барском доме как-то по-новому услышал эти строки. Я еще помнил, что "камень Тютчева, с горы скатившийся, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой – есть слово...".

Речь Тютчева полновластно владела мыслями моими, точно так же, как речь Мандельштама. И этот тютчевский оборот начальный "Есть некий час...", "Есть в осени первоначальной...", "Есть и в моем...", и эти мандельштамовские повторы: "Есть иволги в лесах...", "Есть обитаемая духом...", "Есть ценностей незыблемая...", "Есть целомудренные чары...". Подобных параллелей слишком много, чтобы все их приводить.

Читателю предоставляется право открыть книги Тютчева и Мандельштама и провести статистический анализ совпадений...

Тютчев поступил в товарооборот Мандельштама так же естественно, как Данте, Петербург, Ариосто, Рим...

Реминисценции из Тютчева скорее адресуются через него к немецким романтикам и к Шеллингу, с которым, кстати, Тютчев был коротко знаком, и рикошетом – к нам.

В Тютчеве видят, как бы сказала ведущая-искусствовед, прежде всего создателя поэзии мысли, поэзии философской. "...И наша жизнь стоит пред нами,//Как призрак, на краю земли – //И с нашим веком и друзьями//Бледнеет в сумрачной дали..."

Поэзия Тютчева не служанка действительности – она пророчица и предсказательница, точно так же, как речь Мандельштама.

Это хлесткий нерв.

Это постоянное размышление в движении, на ходу.

Это неиссякаемая эрудиция и при всем этом – полная самостоятельность, нелогичная логичность.

Впитывая в себя потоки философских концепций, они не являются их воплотителями в стихи... Можно, конечно, зарифмовать и энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, но не проще ли узнавать науки через них самих, а не через рифмованные строки?

Вероятно, не следует искать переложения философских тезисов хотя бы того же Шеллинга в поэзии Мандельштама или Тютчева.

Сюжетов и мыслей Тютчева, обнаруженных в обиходе Мандельштама, недостаточно для того, чтобы проводить параллель между ними.

Мандельштам недоверчиво относится к прогрессу в поэзии. В том понимании, что нельзя прогрессировать Тютчева, то есть начать свое собственное творчество с уровня, если так можно сказать, Тютчева, с вершин, им достигнутых.

Дом строится с фундамента, с нуля, хотя и по известным схемам.

Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы – верна она или нет.

Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше – вряд ли.

Главное – это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения.

И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..."

Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... – все дышит молодостью XIX века.

Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, – это он сам...

Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева.

Молодой человек приятной наружности – служитель музея – занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским...

А я слушал стихи. Капли стучали по зеленым стеклам. В полутемной зале Тютчев стоял у круглого стола, накрытого расшитой тяжелой скатертью, посреди которого в голубой массивной вазе распушился букет полевых ромашек... "Как океан объемлет шар земной,//Земная  жизнь  кругом  объята  снами;//Настанет ночь – и звучными волнами//Стихия бьет о берег свой..."

Время, совершая свой постоянный бег, проходило.

Дождь кончился.

41.

Проницательный "читатель, конечно, уже понял, что Мандельштам никогда в упомянутом музее не был. И даже после дождя, и притом в четверг. Он, кого при желании можно было в свое время назвать музейным почитателем в связи с упоминанием, допустим, вертепов чудных музеев, не мог понять сути существования музея по случаю жизни такого-то, хотя жизнь такого-то подчас учила обратному.

Музей останавливает движение, что уже само по себе, никак не приемлемо для него, постоянно находящегося в движении.

Вот он идет по улице (опять хотел сказать – Горького) Тверской, нервозно восклицая, жестикулируя, обращаясь к спутнику:

– "В разноголосице девического хора" – вот что вам нужно? – всем видом демонстрируя презрение к почитателям былого, сказанного двадцать лет тому назад.

От него требовали, просили гладкой лирики. А он...

Может быть, причиной стала Москва?

Если Петербург, эта Северная Пальмира, существует как герой в его вещах, то Москва влияет на него, как на своего героя, она его пишет.

Весь Петербург был для него средством для воплощения Эллады, Рима, Трои, всего европейского. Он видит не Петербург, но цезарей, королей, эпохи европейской цивилизации. Символистичность Петербургу к лицу и не только Мандельштамом воспринята.

Трудно поверить в то, что снежный, северный, петербургский Блок умер в августе. Летаргия зимы, снега, мороза, льда, считай, в каждой вещи каждого петербургского литератора. У Достоевского, например, по пальцам можно пересчитать солнечные дни, клейкие листочки, траву, вообще природы упоминание. Камень, метель, лед, снег сопутствуют мерзнущим Голядкиным, Раскольниковым, Мышкиным...

– А вот уж об Александре Сергеевиче такого не скажешь, – ввертывает дядя с Гоголевского. – Как ни кинь – москвич. Почитай, один на весь XIX век! Дядюшки и тетушки истинно наши, московские. Да и горе наше, как же иначе. И справедливо, что в Москве стоять поставили!..

Василий Андреевич Жуковский в одном из писем, кажется, говорил, что все памятники должны стоять в Москве, а в Петербурге – один. Петру.

Некий поэт седовласой древности представлял место, где расположена нынешняя Молдавия, краем северным, где идет дождь, на ходу превращаясь в ледяные столбы, которые так и стоят на каменистой мерзлой земле! Что же тогда он мог увидеть севернее?

Лучеобразие улиц, сходящихся и расходящихся к центру и от центра.

И вот уже возникают татарские спины, буддийский покой бульваров, китайская часть города, в которую непременно нужно заглянуть. А потом признаться, что и сам, по сути, китаец, потому что никто не понимает. Халды-балды! Пригласит съездить в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где родился Кайрат Хисамутдинов, где ходит перс с глазами, как яичница. Или махнуть в Азербайджан, в Армению к страшному чиновнику, замывшему оплеуху. Потом напомнить, что на гербе города Армавира написано: собака лает, ветер носит...

Уйти от Рима на восток пешком к японцам и китайцам, которые, возможно, переводят его на свои странные языки.

Можно предположить и даже разглядеть этот маршрут у Мандельштама: "Где больше неба мне – там я бродить готов – //И ясная тоска меня не отпускает//От молодых еще воронежских холмов//К всечеловеческим – яснеющим в Тоскане". И неважно, что здесь обратная повернутость от Востока к Западу.

Восток успокаивает, сосредоточивает, где "И тихая работа серебрит//Железный плуг и стихотворца голос". Восток шумен, суетлив, разговорчив лишь внешне. Внутренне он спокоен, уверен в правоте своей и смотрит раскосыми глазами золоченых статуй вполне мирно.

– Позвольте возразить, – вмешивается старик с Патриарших. – Покой покоем, только, извольте, дружище, не для Осипа Эмильевича. Он, согласен, мог говорить о покое, даже когда "покой бежит из-под копыт", но сам никогда не был буддийски спокоен. Не нужно преувеличивать...

– Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу.

– Это так и не так, – старик пододвинул мне седьмую чашку чая. – Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един – очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи.

– Во-во, – с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, – я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна – волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен...

Да, что нам делать с этой немыслимой волной?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю