355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Кувалдин » Улица Мандельштама » Текст книги (страница 2)
Улица Мандельштама
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:14

Текст книги "Улица Мандельштама"


Автор книги: Юрий Кувалдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

8.

Горной дорогой в Старый Крым, покрывая шаг за шагом 12-километровое расстояние, шли мы в один из дней.

Солнце слепило, воздух был сух и ясен.

Примерно такое же расстояние покрывал в 1929 году переводчик "Потерянного Рая" Аркадий Акимович Штейнберг – Акимыч – из Феодосии в Коктебель, пока не был застигнут одичавшими собаками и окружен ими.

Лежать пришлось (а это единственный способ уберечься) лицом в камни до появления пастухов, разогнавших выстрелами кружащих вокруг него дворняг...

Расстояние в 12 километров – много это или мало?

Эти километры вместили в себя многие жизни – жизнь прожитая просматривается в картинах с неимоверной быстротой, и в то же время медленно и отчетливо – здесь все сфокусировано, спрессовано, лаконично.

Будущая жизнь – завтрашняя – растянута до непостижимости; прошлая монета в кошельке: ее можно достать и увидеть.

Не оттого ли мы так смело принимаем решения за предшественников, боясь сказать верное слово за себя перед таким-то, о себе для себя...

Хочется, чтобы эта монетка была большего достоинства; поэзия не может быть монеткой, не может быть богатством прошлого труда. "...Тот, кто собирает сокровища, не думая о том богатстве и предназначении, которые составляют вечную цель, по-пустому растрачивает свои силы..."

– Экономьте силы, тогда будете бесстрашными мужами, – вторит Гегелю Гена-философ, улыбаясь. – Но и о внутреннем пифосе не забывайте и трансцендентную сущность поэзии. Это как пояса мысли, коммуникации пронизывают весь наш шарик. Это и есть общечеловеческое, общедуховное общение...

– Однако! – восклицает давешний дядя. – Как там было сказано о прямизне нашей мысли?

– Я и говорю о том, что общее изменение человеческого бытия, Гена-философ поправил свои квадратные очки, – можно назвать одухотворением... Понимаете, человек ведь больше не замкнут в себе. Он, если говорить проще, находится в неизвестности относительно самого себя, а потом открыт для новых, безграничных возможностей.

– Вы делаете ударение на том, по-моему, – дядя присел на край письменного стола, взял чашку кофе, отхлебнул и внимательно посмотрел на Гену-философа, похожего в зеленоватом свете люстры на крокодила Гену, – что человечество имеет единое происхождение и единый путь развития. Не так ли, коллега?

В свое время я взял на себя смелость представить дядю читателю несколько, если так можно сказать, инкогнито, теперь добавлю, что дядя этот не откуда иначе, как с Гоголевского бульвара. Он, да простит меня взыскательный читатель, обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом – самобытностью.

Дядя с Гоголевского органически связан с жизнью и способен остро замечать то, мимо чего проходят другие.

Его признание, что Кастальские ключи текут из-под сосны, – не просто красивая фраза, а образное самоосознание. Рад, что не ошибся в оценке дяди, представив вам его в самом начале нашей улицы. Впрочем, я увел внимание ни в чем не повинного читателя в голую описательность, тогда как Гена-философ продолжил начатый диалог:

– Именно! Несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур! – Если дядин кастальский ключ бьет из-под сосны, то Гены-философа или крокодила, что, впрочем, одно и то же, бьет из-под мостовой промышленного города.

– Однако, – дядя прошелся по комнате, – научно доказать этот постулат, по-моему, так же невозможно, как и доказать противоположный тезис.

– Согласен полностью с вами, дружище, – Гена-философ поглядел улыбчиво на брюнетку, присевшую в кресло, закинувшую ногу на ногу, будто демонстрируя качество французских колготок. – Именно там, где Шпенглер в своем стремлении обосновать положение о полной независимости развития отдельных историко-культурных образований претендует на установление закономерности, я бы сказал, которая позволит давать прогнозы так же точно, как их дает, ну, скажем, астрономия...

– А мне думается, что именно там Шпенглер оказывается несостоятельным с методологической точки зрения, – дядя с Гоголевского взял еще одну чашку кофе. – Он применяет метод, квалифицируя его как физиогномический. Вероятно, с его помощью можно в какой-то степени истолковать различные явления духа, различные настроения, но нельзя установить никаких законов.

Тем временем брюнетка, пока витийствовал дядя, перевела внимание Гены-философа на женский вопрос, однако дядя это быстро разглядел и вновь, обращаясь к крокодилу, продолжил:

– Дружище, вы помните, что очаги напряженной, неведомой раньше духовной жизни возникли параллельно в разных, прежде далеких друг от друга культурах?

– Конечно, дружище, – откликнулся крокодил. – С этого периода берет свое начало общая история человечества как духовно единого целого, – он поглаживал по спине брюнетку, отчего та извивалась в щекотливых улыбках...

Я вышел на улицу подышать.

Вспомнил дорогу на Старый Крым, вспомнил и цитату, которую недавно усердно выписывала более убедительного ничего не нашел...

Но вот я отложил ручку, закурил... В голову пришло: а есть ли дело кому, кроме меня, до этих аргументов? Не занимаюсь ли я просто-напросто убеждением себя?

Возможно, именно так и обстоит дело.

Мандельштам, считавший поэзию сознанием собственной правоты, подействовал на меня, как острые шпаги на Тибальда, но (в чем парадокс) не смертельно, а жизнетворно.

9.

Когда маленький морской пароходик "Витя Коробков" на малом ходу проходил в Золотые ворота, которые некогда зарисовал Пушкин, проплывая мимо малоинтересного для него Кара-Дага, направляясь с полуострова Тамань, древнего Тмутараканского княжества в Юрзуф, чайки снялись с кормы и с диким гиканьем ринулись на вертикальную стену горы, где словно для них ветром и временем были выточены углубления и уступы, и, пока пароходик, минуя эти ворота, созданные из базальтовых пород безымянным ваятелем, сделал круг и вышел на морскую гладь, они вновь снялись, но уже со своих временных уступов и углублений, ринулись вниз и в одно мгновение настигли его, но не опускались на корму, а следовали по бортам и за кормою, где из-под работающего винта вскипала пена морской зеленоватой воды, и криками выпрашивали у пассажиров чего-нибудь съедобного, не очень надоедливо, но все же очень усердно и постоянно, а увидев летящий в воздух кусок семикопеечной булки, будто ждали, пока он наберет достаточную высоту, чтобы затем схватить его клювом на излете, опуститься на воду и, как утки, покачаться в люльке горько-соленой морской воды, слушая мелодии, срываемые ветром с репродукторов пароходика и растворяющиеся в солнце, воздухе, необыкновенно прозрачном в эти дневные часы, и далях горизонта, почти что неразличимого, ибо было не разобрать, где кончается море и начинается небо.

В Феодосию "Витя Коробков" ходил редко, но именно теперь он шел туда, где некогда была обитель Айвазовского, где несколько лет жизни провел Александр Грин, где были Ландсберг, Абельсон и Мандельштам, где по вечерам стоял беспечный треск цикад, где в двадцатые годы писатели, художники, композиторы и просто интересующиеся создали ФЛАК – Феодосийский литературно-артистический кружок, где жили греки, где, как и сейчас, было в достатке солнца, моря, ветра, полыни и винограда. По справедливому замечанию архивиста Вл. Купченко, это бытие достойно быть отмеченным не только в феодосийских летописях.

Когда-то город этот был древнегреческой, а затем римский колонией.

История его так же обширна и обильна фактами, как история культур или цивилизаций.

Здесь рождались археологические анекдоты и поэтические бредни.

Вообще-то, слово "цивилизация" не к лицу Феодосии. При слове "цивилизация" почему-то возникает водопровод и прочая сантехника, к чему феодосийцы до сих пор относятся с иронией.

О сохранении архитектурных ценностей Грин рассказывал, с какой быстротой в двадцатых годах была разобрана жителями феодосийская Бастилия. И как впоследствии в домиках, неуклюже лепящихся друг к другу, можно было узнать ту или иную часть бывшей тюрьмы.

Говаривают, что север в ту пору изрыгнул на юг самых разных чиновников и актрис, революционеров и галантерейщиков, контрабандистов и проходимцев всех мастей без постоянной специальности... "И, дрожа от желтого тумана,//Я спустился в маленький подвал;//Я нигде такого ресторана,//И такого сброда не видал!//Мелкие чиновники, японцы,//Теоретики чужой казны...//За прилавком щупает червонцы//Человек – и все они пьяны..."

И вот она, та Феодосия, какой ее увидел поэт в 1920-м: "На все лады, оплаканное всеми,//С утра до ночи "Яблочко" поется.// Уносит ветер золотое семя – //Оно пропало – больше не вернется.//А в переулочках, чуть свечерело,//Пиликают, согнувшись, музыканты.//По-двое и по-трое, неумело, //Невероятные свои варьянты..."

И вот эти разнообразные, наводнившие приморский городок:

"О горбоносых странников фигурки!//0 средиземный радостный зверинец!//Расхаживают в полотенцах турки,//Как петухи у маленьких гостиниц.//Везут собак в тюрьмоподобной фуре,//Сухая пыль по улицам несется,//И хладнокровен средь базарных фурий//Монументальный повар с броненосца..."

Групповой портрет, сделанный Мандельштамом, позволяет представить послереволюционное время, отголоски гражданской, демократизм портового городка: "Навстречу беженке спешит толпа теней,//Товарку новую встречая причитаньем,//И руки слабые ломают перед ней//С недоумением и робким упованьем.//Кто держит зеркало, кто баночку духов – //Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,//И лес безлиственный прозрачных голосов//Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий..."

У картинной галереи Айвазовского продавали шашлыки из свинины.

Возле лотков кружили собаки, вероятно родственные тем, что сжимали кольцо вокруг Акимыча. Все они были очень разные, но их сближало выражение глаз, преданно глядящих на нас. Пришлось делиться.

Из Старого Крыма, где мы были в домике Грина и слушали чтение рассказа "Комендант порта", возвращались горной дорогой, спускавшейся потом в долину, изрезанную виноградниками.

Мы садились под лозами, и крупные кисти нацеливались в наши рты: "Я сказал, виноград как старинная битва живет,//Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке..."

Прозрачные ягоды отливали янтарем на закатном солнце.

Жара спадала.

Виноградное мясо мне освежало язык.

Сколько можно съесть винограда? Ровно столько, сколько можно поглотить воздуха...

Крым хорош тем, что весь отдыхающий народ сбился на пляжном побережье, а здесь в глубине, в горах, в виноградниках, никого не встретишь, разве что кого-нибудь такого же, как ты сам...

Миновав перевал, спустились к заливу. Солнце уползало за Кара-Даг и еще куда-то дальше, туда: куда "Душа моя стремится,//3а мыс туманный Меганом".

Бородатый хранитель Музея Волошина провел нас в дом в виде исключения, где "в комнате белой, как прялка, стоит тишина". Конторка, сделанная собственноручно Волошиным для А. Н. Толстого, который писал за ней свою первую прозу в 1909 году; мольберт с волошинскими акварелями, книги, книги, книги: "Здесь по ночам беседуют со мной философы, поэты, богословы..."

Когда наступал вечер, собирались в мастерской. Читали стихи.

В тот вечер читал Мандельштам: "Помнишь, в греческом доме:

любимая всеми жена – //Не Елена – другая, как долго она вышивала".

Ну как же не помнить! Конечно, помню, только вчера возвратился с Одиссеем... "И сила страшная ночного возвращенья,//Та песня дикая, как черное вино://Это двойник, пустое привиденье..."

10.

Статьи в газетах начинаю читать с конца. Сразу видно, что хотел сказать автор. "...Из тех, которые брал Демосфен в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию".

Ну, думаю, статья об актере. И, лишь подняв взгляд, понимаю. Поэтому покупаю газету, усаживаюсь на ближайшую скамью, читаю: "Голос – это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос – это внутренний слепок души..."

Впрочем, газету эту я бы купить не смог. "Речь", № 129 от 4 июня 1917 года. А просто читаю рецензию Волошина на "Камень".

День выдался жаркий – сижу в тени террасы возле комнаты бородача. В двадцати метрах (могу сказать – вздыхает) море. Под его ритмы читается с удовольствием, и особенно статьи Макса, позволю себе такое обращение, ибо только вчера добрался до Коктебеля из Александрова.

Статьи Волошина с такими долгими началами! Прежде чем дойдешь до темы, узнаешь об очень многом, войдешь в нужный пласт жизни, подготовишься.

Вот идет размышление о душе, у которой есть свой основной тон, и о голосе, у которого есть своя основная интонация. Потом вспоминаются символисты. Наконец разговор переходит к нашим поэтам: Блоку, Бальмонту, Северянину... Об их пении, голосе, манере.

Вот и до Мандельштама добираемся...

В тот момент, когда только дошел до него, ко мне приблизилась чернобровая курортница в брюках-трико в обтяжку, лифчике и темных очках от солнца.

– Простите, что отвлекаю, но здесь все некурящие. Может быть, у вас сигарета найдется? – спрашивает она, глядя в волошинскую статью.

– Папироса устроит?

– Все одно! – улыбается она.

– О Мандельштаме читаете? – разглядев строчки, добавляет незнакомка.

– Читаю.

– А Волошин, признаться, ни хрена в нем не понял. И больше того, велел арестовать в феодосийском порту... Мандельштам у него книгу спер...

– Вы ошибаетесь. Это Мандельштам однажды просил пьяного есаула арестовать Волошина.

– Вот как! Я этого не знала. Впрочем, тогда все друг друга арестовывали... Извините, что помешала, – еще раз улыбнувшись, чернобровая художница (как выяснилось позже, она оказалась художницей) удалилась прочь в сторону писательского пляжа...

Вот наконец-то и добрался до Мандельштама. Волошин утверждает, что смысл лирики заключен в голосе поэта. И начинает размышлять о мандельштамовском баске, вспоминает высказывания Теофиля Готье и его книгу "Эмали и камеи", переведенную на русский язык в 1914 году Николаем Гумилевым, "Романсы без слов" Верлена...

Пишу, пишу, а еще не оговорился. Вот, пожалуйста: для читающего, который лишь хочет знать: что, почему, как, кто только ждет ответа на сиюминутность, кто желает получить хрестоматийную формулу распределения поэтов на классы и подклассы, – читать написанное в этой улице не интересно, а мучительно. Никак не формулируется экзаменационный ответ, кто выше, кто ниже, кто с краю, кто в центре!

Но – к делу!

Надвигался вечер. Солнце уходило за Кара-Даг, прокатывая свои лучи по полированной морской поверхности Коктебельского залива...

Вспоминается литургийно-торжественный голос с теноровыми возглашениями Вячеслава Иванова...

И вот юношеский бас Мандельштама, который может на первый взгляд показаться отрочески ломающимся. Волошин видит в нем необычайное богатство оттенков, широкий диапазон. Он пишет, что Мандельштам, когда, допустим, говорит о театре Расина, впадает в патетическую декламацию, где идеал Мандельштама – раскаленный слог.

Увлекаясь темой голоса, Волошин не отказывает Мандельштаму в звучности и богатстве изгибов. Он говорит, что настоящее цветение его еще впереди, а пока еще это тот камень, который клал себе в рот Демосфен, вырабатывая дикцию.

Волошин по горячим следам определяет "Камень" как пробу голоса, его глубину, мощь, интонацию. Он хочет говорить только о голосе, потому что статья входит в задуманную серию "Голоса поэтов". Прекрасно, с разных позиций показывает нам, что главное в поэте – это его голос. Попав под власть этого тезиса, Волошин восклицает: "Смысл лирики – это голос поэта, а не то, что он говорит".

Теперь я думаю несколько иначе.

Но ведь, как говорили, многое значит удаленность во времени. Расстояние. Оно позволяет увидеть то, что ускользает от современников. Мандельштам был поставлен в ряд действительно поющих:

Бальмонта, Северянина, Надсона...

Но именно тогда он г о в о р и л, а не ворковал: "Когда удар с ударами встречается//И надо мною роковой,//Неутомимый маятник качается//И хочет быть моей судьбой" (стихотворение 1910 года)...

Отношение к современнику бывает более чем снисходительное. Но уже тогда сквозь его "лепет" выговаривалось грядущее: "Посох мой, моя свобода,//Сердцевина бытия – //Скоро ль истиной народа//Станет истина моя?" В 1933-м: "Он опыт из лепета лепит//И лепет из опыта пьет..."

11.

Вижу Мандельштама, размышляющего о привычке людей к грамматическому мышлению, то есть все вещи искусства ставить в именительный падеж.

Маятник подсказывает движение.

И потом о болванчике со свинцовым сердечком, который, как тот же маятник, покачавшись как следует, застывает почему-то в буддийском гимназическом покое, перед этим задавая вопросы: о ком? о чем? кем? чем?

И вот уже восклицающий Мандельштам – произведение искусства не застывает: оно также подчиняется маятнику и живет в движении.

Я думал об этом, сидя на удобной белой скамейке Павловского парка.

Место само по себе мертво до сих пор, пока не обременено пришествием человека.

Поскольку Павловск в моем сознании до некоторых пор был абстракцией, то и воспринимался мною по ассоциациям, вызванным другими местами.

Домыслить место совершенно невозможно даже по самому фотографическому описанию. А я пишу повесть о стихах. Черт знает что! С таким же успехом можно писать повесть о музыке: разлиновать страницы нотными линейками и насажать на них кружочков. Читайте!

Оркестровка метафор и определений заглушает саму тему, саму мелодию.

Мелодия преследовала меня с первого упоминания о Павловском вокзале. Не железнодорожном. Клавиры с автографами, пожелтевшие, как кленовые листья на потаенной аллее за галереей античных слепков, рассматривают меня из-за стекла аккуратного музея.

Присутствие музыки среди музейной роскоши парка мыслимо так же органично, как сами клены, как патриархи лесов дубы, как резвящиеся, бегающие и прыгающие в поисках лакомого кусочка рыжебокие белки...

И эту музыкальную желтизну разносят на архаических крыльях-пластинках медные стрекозы, покрывая недвижимую поверхность картинно заросшего пруда трассами произвольных маршрутов.

Оранжевый гравий дорожек дополняет скрипами и восклицаниями передвижение по искусственному заповеднику античности.

Быть может, страсть к музейному покою породила искусство?

Какая бы диалектика ни скручивала истца в три погибели, он, как к манне небесной, тянется к музейному покою, отрицая второстепенность происходящего полотнами старых мастеров, позолотой лепных потолков, тиснеными корешками фолиантов, скрипучими паркетными полами, создавая таким образом замкнутый отрывок истории, избранный по собственному вкусу.

Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту.

Архитектура – одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры – не что иное, как ограниченная стенами пустота!

Мандельштам:

– Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...

Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка.

Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась.

Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в архитектуре. "Но чем внимательней, твердыня Нотр-Дам,//Я изучал твои чудовищные ребра,//Тем чаще думал я: из тяжести недоброй//И я когда-нибудь прекрасное создам..."

12.

У каждого свои страхи.

Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули.

Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры.

За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения...

"Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно.

Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..."

Контролеры замыкали середину вагона, до меня оставалась пара скамеек...

"Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы".

...Коль нету билета, документы есть какие?

"Дошло до того, что в мастерстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола – вот что мне надо..."

Я сунул какое-то удостоверение.

Что ж без билета ездишь? – черная фуражка склонялась в мою сторону. Смотри, больше не попадайся!

"Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и на написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как они могут иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать...

Вот это литературная страничка".

13.

Электричка прибыла в Ленинград.

На Владимирской площади бродила тень Достоевского, внимательно приглядывалась к золотым куполам православного собора, закидывая голову вверх, как петух в первую зарю.

Коммуналку расселили года два как, и сейчас официально узаконенная тень стала музеем.

Старушка сидела у раскрытых белых дверей, ведущих в кабинет, и клевала носом: посиди-ка смену в тишине!

– Что, здесь и работал Достоевский?

– Вестимо, – старушка поправила седую прядь. – Вон, вишь, и стол с зеленым сукном, вон и стулья венские... Его я, право, в гостиных или редакционных кружках не встречала, но слыхивала о нем и его жизни в Петербурге довольно много.

– Да, да, скромно живали-с, – вдруг неизвестно откуда раздался голос дяди с Гоголевского, а потом и сам он воплотился из-за стенда первого периода творчества. – Когда беда у него стряслась с журналом, мы с ним видались, как же иначе.

– Так вы здесь и были, коллега, – вспомнила старушка.

– Здесь, здесь, а может, и нет, только он не был еще тогда во второй раз женатым, да и квартирка мне показалась тесной. В памяти моей довольно отчетливо тот вечер удержался. Вообще, я на память не жалуюсь! Все помню: и самый кабинетик, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм. В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом...

– А я с ним, бывало, столкнусь случайно где-нибудь в магазине Базунова на Невском или в Москве в фойе Малого театра, – старушка задумчиво смотрела в окно. – Помню, к Базунову он заскочил купить какую-то книжку, которая заинтересовала его своим заглавием. А в Малом был уж очень чем-то недоволен – своим местом или чем другим – уже не припомню, но каким-то, видать, вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать...

– Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу. – Говоря это, дядя с Гоголевского дотошным взглядом обводил фотографии из первого периода творчества.

Я прошел в кабинет, дядя куда-то растворился во второй период творчества, старушка продолжила клевание носом...

"...И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке... Кажется, раздался мгновенный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто слышу, как стукнулась она о ковер затылком".

– Мрачновато для кабинета...

– Ага-а-а, – старушка зевнула? – Улица-то какая: серая, узкая, а окна все туда – Здесь кухня общая была. Жильцов – пропасть... Скандалы... Как без них. Щами на ногу плеснешь – заскандалишь...

За окнами, громыхая деревянными, стальными, чугунными кузовами, скрипя рессорами и тормозами, проползали грузовики, едва не задевая друг друга бортами.

На противоположной стороне, около какого-то прилавка толпилась неимоверно разросшаяся очередь: что-то давали, женщины артикулировали ртами – текста не было слышно.

Скандалят завтра, сто лет назад, вчера.

Скандал выходит за границы грамматического понимания, как резкое эхо крика вырывается из глухого течения поглощающей воды; здесь трибуны стотысячного стадиона ульем сообщают новость;

здесь скрипка отсутствует; здесь сама мелодия устраняется.

"...В семивершковой я метался кутерьме – //Клевещущих козлов не досмотрел я драки – //Как петушок в прозрачной летней тьме – //Харчи да харк, да что-нибудь, да враки – //Стук дятла сбросил с плеч.//Прыжок – и я в уме".

Серый угол здания наподобие тех, какие любило возводить акционерное общество "Россия", вросшего на пять ступеней в асфальт, хлопнув парадной дверью, остался за моей спиной.

14.

Словно еще и еще раз убеждая меня в строгой геометрической обреченности города, с металлическим лязгом и стуком бежали по параллельным, никогда не пересекающимся прямым трамваи.

У Михайловского замка лязг и стук особенно возрастал: Садовая улица булыжная и узкая – не позволяла шуму разбежаться в стороны.

В замке придушили Павла I, а в той комнате, где произошел этот инцидент, мигают энтээровскими лампочками электронные машины.

Весь внутренний облик замка напоминает муравейник: множество организаций, включая и подвалы, занимают здесь площадь.

Предприятие  "Патент" – одно  из подвальных  обитателей микрофильмирует наряду с другой продукцией патент на западно-германские гробы...

Знал бы об этом Павел I, в ком текла и немецкая кровь!

Не кто иной, как Достоевский, говоря о России и ее будущем, подметил главное в русском человеке – слабость национального эгоизма. Но в отличие от многих почитателей народа Достоевский не создал из него кумира, не обольщался, но две черты в народе особо ценил – это необыкновенную способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций – черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Второй чертой он считал сознание своего несовершенства и неспособность возведения его в закон и успокоение на нем: отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига.

Он говорил, что настоящая задача не в том, чтобы перенять, а в том, чтобы понять чужие формы, опознать и усваивать положительную сущность чужого духа.

Об этом размышлял, конечно, не один Достоевский. Можно привести примеры из других, не менее известных писателей, для убедительности даже процитировать. Но стоит ли перегружать улицу цитатами других – что останется для Мандельштама?..

Бывает, идешь по улице, скрипят новые башмаки, а из головы не выходит строка о казни и песне. Пытаешься думать о другом, ускоряешь движение, начинаешь считать шаги – попусту. Залезло в тебя: "Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь..." – и не отпускает.

И уже сдаешься на милость победительницы. Видишь другой смысл ее, оттенки и значения. Целую систему строишь, идею новую ощущаешь... И вдруг (действительно вдруг) столкнешься со своим братом-журналистом, а тот пиво пить предлагает, смотрит с высоты, усы подкручивает и бойко рассказывает о прошедшей в сегодняшнем номере "Учительской газеты" статье из города Бийска...

Что ему ответить?

Но он все же, видимо, догадывается и уходит в проулок, не оставив по себе воспоминания.

А строчка и не думала исчезать: держит и держит тебя, и все идешь далее, далее с нею и решетку-то парка по-иному видишь, и горожане словно ватные проплывают навстречу. И уже потом услышишь откуда-то со стороны будто и не свой голос, а другого. И та же строка в другом голосе, и не та.

Со стороны смотришь, с расстояния.

Однако в конце концов, после столь продолжительного звучания она тебя отпускает. И уже слышишь голос Мандельштама, советующий остерегаться частого цитирования, потому как "цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна".

Теперь можно вздохнуть свободно и на прощание: "Нет, не луна, а светлый циферблат//Сияет мне, и чем я виноват,//Что слабых звезд я осязаю млечность?//И Батюшкова мне противна спесь://"Который час? его спросили здесь,//А он ответил любопытным: "вечность"...

15.

Мы будто бы расставались? Сколько раз в жизни приходится расставаться?..

"...Харчи да харк"...

Я ходил по залам Музея изобразительных искусств. Музей слепков... Вглядываюсь в старинные полотна. На одном из них – Остаде – среди когорты персонажей привлек внимание эпизод: беленькая собачонка, вероятно не кормленная с рождения, жадно вылизывает еще горячую блевотину, брызжущую из пасти стоящего над ней горожанина.

Вряд ли подобное можно причислить к разряду натурализма. Перед глазами альбом Старой мюнхенской пинакотеки. Такого муравейника, как у Альбрехта Альтдорфера, я еще не видал. Трудно вообразить стольких единовременно выписанных всадников, копьеносцев, знамен, штандартов, лошадей, колесниц, шлемов... Художник нашел всеобъемлющий план: бьющаяся земля переходит в небо и солнце, как закрывающееся око божье.

Но картина эта красива для скандала, величественна для бойни... Война это страдание, а не парад модных мундиров. В пьяных рожах Остаде, в избиении младенцев, в крестьянском танце Брейгеля-старшего, в увертюрах к аду на земле Иеронима Босха чрево жизни с полным основанием соответствует бойне.

Здесь больше скандала, страха, иронии. Посмотрите на "Эзопа" Веласкеса!

Вглядитесь в Мандельштамовы краски, в его летающих слепых человекоптиц, человекоящериц: "Выздоравливай же, излучайся,//Волоокого неба звезда,//И летучая рыба – случайность,//И вода, говорящая "да"... "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту"... "...Ходят рыбы, рдея плавниками. //Раздувая жабры. На, возьми//Их – бесшумно окающих ртами, – //Полухлебом плоти накорми". "...О город ящериц, в котором нет души! От ведьмы и судьи таких сынов рожала//Феррара черствая и на цепи держала – //И солнце рыжего ума взошло в глуши!"//"...Я, как змеей танцующей, измучен//И перед ней, тоскуя, трепещу...//К чему дышать?//На жестких камнях пляшет//Больной удав, свиваясь и клубясь://Качается и стан свой опояшет//И падает, внезапно утомясь..."

Схлестнулся двадцатый с тринадцатым веком в скандалах: кто кого, и девятнадцатый век на подхвате...

Не конфликт, но скандал возникает в его поэзии. Монетка прошлого слишком спокойна для понимания, как кладбище.

"Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски!.."

16.

Равенна. Мавзолей Данте. Открытка из альбома Александра Блока, купленная им в память об итальянском путешествии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю