Текст книги "Укрепленные города"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
ЧАСТЬ 2. Верста Коломенская
Мы срослись. Как река к берегам
Примерзает гусиною кожей,
Так земля примерзает к ногам,
А душа – к пустырям бездорожий.
Олег Чухонцев
1
Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса – с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной – нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверку пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.
…Замок выпятился и опять погрузился И собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке – и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, Пыл мой выкрик, а перед тем – как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз…
Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенными пламенем и углем, – Братская ГЭС тока не жалеет. По стене следовала открытая водопроводная труба – зазор меж нею и стеною определен скобами вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу – промеж шкафом и раковиной – висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц, Я погасил камин, и он – потрескивая и сокращаясь – принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленной резины – органика. Так что ритуальные действия – поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи – были ни к чему. На анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе – как штык! Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить – кто я ей такой?! Кроме того! подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. И просить его об этом я не должен был…
Сплотку ключей я нашел в карь анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери – если замок вывинтить вовсе – можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.
После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирной и от ящика в почтовой конторе, проверил – не забыл ли чего своего и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный ментяра из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Anna – и пошел-пошел вниз по лестнице. Па первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез – не стерпела. Зыркнула, разыграла понятную ошибку: спросила «Сами, это ты?» и утопилась в свою хату.
Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето – четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, – был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.
Ехали – и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полу башней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнат дежурного офицера. А дежурный-то офицер – подпоручик Дан, мой непосредственный, оттого и решился я попросить увольнительную, а он – отказать не решился. А если б я ее не получил? Что сделалось бы там, на улице Нарциссов, на который бы день появился у того замка околоточный надзиратель? А мне бы кто сообщил? А никто.
Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где – нет. У нас-то пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре, смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно – Дан веселился по телефону, занимать который без нужды не разрешалось. Да и то, с чем я пришел к нему, перешибло бы Дану военную радость допустимого нарушения – обетованными молоком и медом дышит в трубку подпоручикова Яэль, когда отвечает он неопределенно на ее «Где ты, когда ты…»
Я желаю застрелить тебя, подпоручик Дан, братуха по званию и умению старший; застрелить – из твоего собственного кляча (так прозван нами Калашников), желаю по насильничать твою Яэль, да так, чтобы ты видел. Ты прости меня, подпоручик Дан, за то, что я не прощу тебя. Я обвиняю тебя в том, что ты не я, что Яэль твоя – жива, в том, что не волочило вас три с куском тысячи километров друг за дружкой, – в том, что я слушал твою команду, когда Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.
И замочила трусики, и обновила краску на ресницах, слушая вашу, Дан и Яэль песенку, не понимая ни единого слова. А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги – наличманы и чеки – и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» – ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты – не виноват, а Яэль – та и вовсе непричем, но хватит вам, мне надобно возвращаться…
Кто? – спросил подпоручик.
– Это Ави.
– Заваливай.
Завалил.
– Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?
– Дан мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.
Все, рассказанное мною, больше всего походило на подлую и жалобную брехню? на частые у молодых солдат припадки безумия – вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембиля.
Дан мотался по комнате, пиная ногами в рыжих ботинках десантника разбросанные по полу коробки из-под сигарет.
– Да будет благославенна ее память, – сказал он. – Куда ты, к черту, поедешь?! Пошел ты к ебени-мать. Давай-давай, иди уже!!! Кофе хочешь? Посмотрел бы ты на свою рожу… Выпьешь кофе – тогда пойдешь.
– Я в городе зайду в кафе.
– Какое кофе?! У тебя что – денег много? Правда, я сожалею. Милосердный Господь! Молодая девка, страшное дело… У нее проблемы были?
– Дан, ты мне подпиши отпускную, а то военная полиция…
– На ключ, пойди в капральскую, возьми и шкафу бланки и печать. Засратая жизнь, засратая база, засратые арабы. Как мы живем, как мы живем по-идиотски! Ави, и сожалею, держи хвост пистолетом, да будет благословенна ее память… На чем ты поедешь?
И подпоручик Дан собственноручно разбудил дежурного шофера, дрыхнущего с восьми вечера – велел ему отвезти меня в Иерусалим. Дежурный шофер от спросонной неподготовленности заорал было: «Почему это именно я?! Давай «форму 55» для претензий!» – но сходу сообразил и свои выгоды.
Не доезжая двух кварталов до улицы Нарциссов, я вылез. Дежурный шофер развернулся по военному, – так, что все нарциссы завяли от дзизга тормозов, – и покатил в ночную бильярдную «КЛУБ 2000» – сыграть партию. «Плюс-минус час роли не играют, правильно, Ави?» «Правильно, дежурный шофер».
А я вернулся к Анечкиной двери, взломал ее по-новой, вызвал по телефону семьи Хизкияу полицию и «красный шестиконечник». Приезжайте помогать, приезжайте помогать, приезжайте помогать.
Они помогали Анечке до десяти часов утра – сначала в квартире с трусиками в мыльной воде, затем в больничном морге. В десять с половиною часов утра нас с Анечкой повезли на кладбище. Там три мужика из погребального братства отпели и зарыли Анечку за счет Управления Национального Страхования, Министерства Социальной Поддержки, Министерства Вероисповеданий и Муниципалитета Нашей Столицы.
Мужики были в темных сермягах, широких плоских шляпах и резиновых сапогах. Двое зашвыривали Анечку в торбе землей, а третий читал заупокойную молитву. Когда дочиталась молитва до «имярек», я подсказал:
– Анна, дочь Давида.
2
Эх-да! многовековые его страдания.
Эх-да! доблесть его и героизм, стойкость! его и мужество, культуру его богатую! и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его легендарное -
Не люблю.
Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже! того – ненавижу.
Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады – и обратно в пустыни.
И его – эх-да! – многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.
Патриот. Патрио-от! Иди сюда, гнида.
Скажи, какой именно народец я позволил себе иметь в виду?
Угадал.
И ты прав, и ты прав, и ты прав.
Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская – Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та, и другая не выучили.
Сидим. Я – наркотический препарат курю, – сокращенно называется дурь, а Верста – пьет водку «Люксусова» – здешнее производство, секрет вкуса – восточно-европейский.
– Слышь, Верста, – говорю я.
– Какого тебе? – она отвечает.
– Историю одну вспомнил.
– Ну?
– У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» – помнишь? – взяли и пошли в интерклуб, – поддать в кафе. Я у него спрашиваю:
«М" бей, а чего вы все воюете, на хер оно вам всралось?..»
– А на каком, интересно, языке вы говорили?
– На английском. Язык Британского Содружества Наций.
– А как будет «всралось» по-английски?
– Что я тебе, полиглот?
– Не знаешь…
Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов, – вроде агонийной юлы, – но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.
– Морда подлая, не знаешь?! Так – не пизди. Понял? А то выгоню на хуй – и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.
Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец.
– Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим…
Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички – тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.
– Ну? – говорит Верста.
– Да, родненькая.
– Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.
– Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»
А дальше – нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным небом до раздирания слизистой, – хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка – сходит.
– Что в этом смешного? – выясняет Коломенская.
– А кто его знает?.. Полагаю, что речевые средства комического.
– Ты такой, мудак, сложный, ты такой, блядь, непонятный, ты такой…
– Верста, – заявляю я. – А почему ты yа меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.
Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке, – велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! – в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.
…Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.
Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.
– Верста, поставь этот пласт еще раз.
– Ты бы мне хоть перевел, чем ты так восторгаешься.
– Годится. Только поставь сама, сил нет двигаться.
– Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю – кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.
Гусь – бывший муж, недавно убегший от Версты по национальным соображениям. Перевод:.. «как собака, в ночи луна, а она – сидит и плачет.
Притащился попросить у нее прощения.
Бетти, Бетти-Бам, поехали на море, поваляемся рядышком на горячем песке…»
А ты в рифму перевести можешь?
– Нет.
– Тогда расскажи анекдот.
– Плывет Иван-Царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему – говно, «Здравствуй, – глаголет, – Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» «Ну, нет! – речет Иван-Царевич. – Это я тебя съем!» И съел.
– Анальный секс… – поджимается Верста. – Не уважаю. Романсы поставить?
– Зачем же нет?
Коломенская повлеклась к ларю с пластинками, на нем же стоял объемофон (а?!). Устроилась пред ларем на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты – русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз – «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся – Григи-Бахи-Вивальди…
Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой – гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной – преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после-бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один парадонтоз на двоих…
– Верста, а оральный секс ты уважаешь?
Верста выронила небьющуюся Обухову, – и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.
– Что за дела?!
– По ассоциации.
– С чем?
– Орет твой проигрыватель… Верста!
– Аюшки.
– Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее – я спою, а ты сыграешь.
– Поешь ты хуево.
– Зато знаю хорошие слова.
Есть у нас гитара. Гитару гусь не унес. Гитара – она прощальный подарок Версте от подруг, что узнали от знакомых жидков о гитарной дороговизне на Ближнем Востоке. Живет у Версты гитара за двенадцать рублев – ждет, покуда за нее три тысячи фунтов выделят… Я спою, а Верста – слова запомнит. И учую я после из пакибытийного ничева, как повторяет Верста мое учение. Для того и храню ее про черный день – сволочь неуспевающую, двоешницу, – славянский слабый пушок ее Венерина холма, кожу ее без пор, светлые ноздри. Длиннее меня на полголовы, младше – на десять лет. Доживет, восприимет…
– Ты петь будешь?
– Пою:
Ах и тошныим мне, добру молодцу, тошнехонько,
Ах и грустныим мне, добру молодцу, грустнехонько,
А мне яства сладка-сахарна на ум нейдет,
Мне Московско-бело-царство – эх-да! – с ума нейдет,
Побывал бы я да в каменной Москове,
Да ин есть тама, братцы, новый сыщичек,
Он по имени-прозванью – Ванька Каинов,
А он требует пашпорты все печатный,
А у нас, братцы, пашпорты своеручный,
Своеручный пашпорты, да фальшивый…
– Клево… Тебе в самом деле от этих сигарет торчит? Я как-то пробовала – только смеяться тянет.
– С одного раза не возьмет.
– Так можно же привыкнуть… Витька! Привыкнешь – окончательно пропадешь.
– Вер-ста. Я – слушай меня!!! – я никогда больше ни к чему не привыкну.
– Философ, блядь. Морда у тебя сильно местная, марокканская, а рассуждаешь как белый человек.
– Хватит пить. Пить – здоровью вредить. Повтори.
– Нет.
– Повтори.
– Взглядик!.. Пить – здоровью подсобить. Встань на минутку, я постелю.
– Верста в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.
– Ты – тварь!.. Не ломай кайфа, не ломай кайфа, не ломай кайфа!..
И летят мелкие глупые предметы со столика и полочек: неискусные болванчики-статуэтки, календарь-перевертыш родом с Ленинградского монетного двора, – все это летит в меня. А со столика упала также бутылка из-под «Люксусовой», – упала, но не разбилась. То ли удача, то ли чудо, то ли стекло бутылкино предварительно напряжено…
3
Есть три комнаты, сообщенные между собою – и нас много в них, мы танцуем. Это – домашний сбор, вечеринка в подсвете. Мы так редко собираемся вместе, живем в разных городах – и хорошо обнимать девушек, знакомых ровно настолько, чтобы не знакомиться снова, и не опасаешься дыхания друг друга, и руки довольны малою волей, не требуя большего.
Три комнаты в доме на ножках, три комнаты с большою верандою, что по справедливости признается нами за комнату четвертую. Мы – чужие люди; разделенное горе – больше, разделенная радость – меньше, поэтому не стоит делиться ничем, и хорошо нам вместе, ибо мы живем в разных городах, служим на разных службах, и дай нам, Господи, возможность никогда не просить ничего друг у друга, а то и на вечеринку нас не соберешь – так позаботься хотя бы об этом. Гляди-ка, сколько у нас кока-кольных бутылок, сколько освежающей жвачки! Кабы имел я ту жвачку-жевалку лет на двенадцать раньше, – Ларка Шарафутдинова спала бы со мною, а не с Царем-Зверей из «Снежинки».
Иду я постоять на воздухе; притворяю за собой дверь с глазком, спускаюсь по ступенькам. Те ступеньки из тухлых досок, с переломами, а перила починены дрыном от половой щетки – чем теперь пол мыть подметать? За такие перила и не удержишься, – а ступени скруглены застылым проснежием: свалиться – раз плюнуть. Но слезаю; осторожничая, добираюсь до вмерзшего в суглинок половика, оставленного с последнего сухого дня. Окаменели скопленные следы у исхода лестницы, и лампа на столбе у калитки дает видеть волглый наст, где следы – чище и рассредоточенней. У стены сарая – мастерской сапожника Сашки – куча земли основала сугроб, что не стаивает до апреля: грунтовой холод снега бережет. Из бугра-сугроба торчит некий куст. Я тянусь к нему рукою, но все его хлысты резко взбрыкивают, дрожа, собираются в гладкий пук – наподобие! кистевой метлы, – и вновь расходятся. Только он, куст, теперь знает, что я его тронуть хочу – и ждет. На темном заборе начинает мерцать и корчиться световое пятно с плавною бахромою. И возникает крик, построенный на словце «ага» и на бесконечном повторении моего имени во всех возможных видах.
– Ага, Витя, Витюшечка, Витюнчик, Витяра, ага, Витя-Витя-Витя, ага…»
Пятно разляпывается шире – и на его свете стоит голый человек.
Сквозь редкие черные волосы просматривается белая жирная корка-парша, лоб; сведен кожными валиками – это из-за подслепости: так глядеть легче. Вечные очки вдавили на переносице лоснистую щель, в углах глазных – желтые крошки. Конец носа – как пупырчатый продолговатый кошель; из пупырышков торчат мелкие волосяные острия. Ногти на больших пальцах ног вросли в мясцо, прикоснуться невыносимо. Взбухлый водянистым туком живот перекошен влево – не совсем великолепно с внутренними органами, надо понимать.
– Ага, Витя, Витя, Витя. Ага!!!
– Ты что?.. Ты что рычишь, шваркнутый, кретин?! – вылетают из своих спален: толстая Алка из Мурманска, Люська-художница из Москвы, Валечка из Полтавы, некоторые другие. Перекатываются чрез мужей, отшатываются от нежнозаписянных младенчиков – бегут меня будить, – такие старые, в застойных ночных рубахах, с изуродованными пятками, зависают надо мною грудями – большими и малыми чувалами, – перестань, перестань сейчас же, весь дом разбудишь.
Беззвучно, несуществуя, – спит Верста Коломенская, занимает одну двадцатую кровати. А стелила на диване?
…
– …не хотим спать, и я не хочу спать, и те, кто сейчас слушают нас, спать не хотят, и не спит наш техник. У микрофона Илан Римон и… Эрик Клептон, вы на «волнах Армии Обороны», – в программе «Спать не хотим».
Только через час мне в караул – с трех утра до шести утра.
Два рыла на основных воротах, два патрулируют, два на воротах второстепенного значения. В то время как полагается: три на основных, четыре – в патруле, два на второстепенных. Нарушаем. Шесть рыл вместо девяти.
Моя подушка – из двух одеял казенного образца, простыня – из одного одеяла того же образца. Одеяло… Лишь бакланье с легкоранимым внутренним миром заносит на базу домашнюю трепаную белизну.
Горит свет по всей базе, хоть возле каждого выключателя да розетки написано: «Солдат, не транжирь энергию!» А где нам ее транжирить – дома?! Горит свет в запертых на цилиндры помещениях – придут загасят. Горит свет на складе твердых пайков, на складах – шмоточном и ремонтном. В помещениях офицера связи, офицера личного состава, офицера боезапаса, в помещениях командира базы, командира подразделения, капрала гаража, капрала медпункта.
У ворот куняют «Джинджи» Бутбуль и бухарец Бар-Матаев.
– Бар-Матаев, – спрашивает Бутбуль, – а ты бы мог в России командиру по будке угадать?
Я твою маму ебал. Бутбуль зверски хохочет.
– А почему в России демократии нет?
– Там таких, как ты тоже нет.
– Ничего я не понимаю, что ты говоришь, – соболезнует Бутбуль. – Три года в Государстве, а языка не знаешь.
– Я твой язык – ебал.
– Бар-Матаев, а в России авокадо – есть?
– Есть, – отвечаю я. – На меху – Как?
– Так. У нас там все было на меху – помидоры, бананы, яйца. Холодно, Сибирь потому все на меху. Понял?
Бар-Матаев лыбится, предъявляет зубное золото. Бутбуль хыкает.
– Джинджи, если хочешь – иди, спи. Я заступаю раньше.
Бутбуль ускоренно собирается: сигареты, полусожранная пачка шоколадных вафель, приемничек.
Снулый Бар-Матаев глядит ему вослед.
– Пидарастина.
Семь лет прогудел Бар-Матаев в заключении – крупные хозяйственные преступления республиканского масштаба. Ничего не сделал. Соперники погубили.
– Витька, скажи, – а если я завтра домой уеду, что мне будет?
– Улетишь внутрь. Подожди пару дней – отменят готовность – поедешь.
– Мне теперь надо! Я их всех в рот ебал, козлов. Что, понимаешь, пожилого человека, – заставляют семью бросать на месяц!
Никуда он не поедет.
Недавно опроставшаяся сучка Циля и безымянный кобель на трех с половиной ногах, дремлющие на ломте поролона, выдранного из матраца, одновременно поднимают головы: забылись-то они под музыку бутбульского приемничка, а тишина их пробудила.
– Каменное сердце, – вздыхает Бар-Матаев. – Не понимают, когда с ними, как с порядочными. Если через два дня не отпустят – уйду и всех делов.
Он туго поднимается с узкой сиделки, прямит застывшие хрящи.
– Да, блядь… Когда молодой человек – нигде не болит. Когда пожилой – спина болит, жопа болит, хуй болит… Я в зоне девчонку на снегу драл: слез с нее, а она сдохла. Замерзла. А я – хоть бы что. Сегодня три свитера на себя надел – холодно.
– Ага, Витя-Витя-Витя.
Четыре слоя холмов, несмотря на темноту, можно разобрать, – а можно и не разобрать, если ты их днем никогда не видел. Спотыкаясь, цепляясь долгими каблуками за остатки старинного земледельчества – глыбовые уступы между грядками на склонах, – Анечка идет. С белым личиком жасминного стекла, в душегрейке из сокращенной посылочной шубы; досталась ей шуба на продажу, а она ее не продала – изменила интересам своего национального движения.
Как всегда Анечка сосредоточенная, голова закинута, руки неподвижны. И на каждом спотыке – вся содрогается, обижается на дорогу, на свою неловкость.