Текст книги "Избранные произведения в двух томах.Том 1.Проза (1966–1979)"
Автор книги: Юлия Друнина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Я бежала на Белорусский вокзал, а в голове неотступно крутилось: «Нет, это не заслуга, а удача – стать девушке солдатом на войне, нет, это не заслуга, а удача…» А дописалось стихотворение лишь два десятилетия спустя:
Нет, это не заслуга, а удача —
Стать девушке солдатом на войне,
Когда б сложилась жизнь моя иначе,
Как в День Победы стыдно было б мне!..
Мне сказали, что санупр находится в только что отбитом Гомеле. Сначала, пока не оборвались рельсы, ехала в обычном поезде – не в теплушке, а в пассажирском составе. Потом на попутках. Затем добиралась на своих двоих.
В Гомеле, вдребезги разбитом, безлюдном (вообще в Белоруссии я не встретила тогда ни одного гражданского человека – в этом Партизанском крае все, кого не успели уничтожить фашисты, ушли в леса), санупра уже не было. Догнала его в какой-то деревушке, состоявшей из одних труб. И получила направление в 218-ю Ромодано-Киевскую стрелковую дивизию.
Дивизия эта, только что переформированная после тяжелых боев на Украине, была уже на марше, шла к передовой, когда я наконец догнала ее. На КП полка получила направление в санвзвод батальонным санинструктором.
Два с лишним года понадобилось мне, чтобы вернуться в дорогую мою пехоту. Но, как это ни странно, я попала в обстановку, напоминавшую сорок первый.
Войска наши, стремительно продвинувшиеся вперед на всех фронтах, прочно застряли в Белоруссии. Таким образом, в самом центре советско-германского фронта в конце сорок третьего года образовался огромный, направленный на восток выступ – «Белорусский балкон». Немцы называли его неприступным восточным валом.
Болотистые леса, то и дело пересекаемые реками, холмы, то есть высотки, господствующие над местностью, – каждый метр был укреплен, огражден минными полями, ощерен несколькими рядами колючей проволоки. Здесь вцепилась в землю группа фашистских армий «Центр», численностью в один миллион двести тысяч человек (цифру эту я, естественно, узнала уже после войны).
Зима тогда стояла гнилая, похожая на позднюю осень. В этих проклятых болотах и окопа-то нельзя было отрыть как следует: ковырнешь землю поглубже – вода. Меня вечно мучила одна неразрешимая проблема: что хуже – валенки или сапоги?
В валенках теплее, но они впитывают воду, как губка. В сапогах сухо, но зато ноги сразу же превращаются в ледышки…
Наши войска шли по насквозь простреливаемой местности в лоб на пулеметы, полегшие батальоны заменялись другими, снова перемалывались, их опять сменяли новые.
Одной из дивизий, брошенной в эту беспощадную мясорубку, была и моя Ромодано-Киевская.
У доживших до Победы солдат переднего края, особенно пехотинцев, обычно не остается однополчан, не остается товарищей по окопу – слишком мал процент уцелевших…
Но мне повезло. Уцелел командир моего санвзвода Леонид Кривощеков. И не только уцелел, но и стал писателем. И не только стал писателем, но в одном из своих рассказов вспомнил о нашем батальонном медпункте, о Герое Советского Союза Зине Самсоновой, о Марусе – втором санинструкторе – и немного о третьем санинструкторе, то есть обо мне, пришедшей на место убитой Маруси.
Не без некоторого смущения я позволю себе привести цитату из этого документального рассказа, для того чтобы подчеркнуть – даже невыносимо тяжелая, грубая, жестокая проза войны не могла выбить из меня того, что отец называл когда-то детской романтикой.
«Впечатлительная московская девочка начиталась книг о героических подвигах и сбежала от мамы на фронт, – пишет Л. Кривощеков. – Сбежала в поисках подвигов, славы, романтики. И, надо сказать, ледяные окопы Полесья не остудили, не отрезвили романтическую девочку. В первом же бою нас поразило ее спокойное презрение к смерти… У девушки было какое-то полное отсутствие чувства страха, полное равнодушие к опасности. Казалось, ей совершенно безразлично, ранят ее или не ранят, убьют или не убьют. Равнодушие к смерти сочеталось у нее с жадным любопытством ко всему происходящему. Она могла вдруг высунуться из окопа и с интересом смотреть, как почти рядом падают и разрываются снаряды… Она переносила все тяготы фронтовой жизни и как будто не замечала их. Перевязывала окровавленных, искалеченных людей, видела трупы, мерзла, голодала, по неделе не раздевалась и не умывалась, но оставалась романтиком…» [1]1
Л. Кривощеков. Идут по войне девчата. Алма-Ата, «Жязуты», 1964, с. 139.
[Закрыть]
О «презрении к смерти». Мог ли понять боевой офицер, воюющий с первого дня Великой Отечественной, уже не единожды раненный, одну парадоксальную вещь: после всего, что мне пришлось преодолеть по дороге на фронт, поначалу в окопах я испытывала только чувство страха, что меня… отзовут в тыл. (И такие попытки были. Когда девушка оказывается одна среди сотен мужчин, порой она попадает в сложную ситуацию – из песни слова не выкинешь…)
А неуемное любопытство? Может, оно было просто неосознанным проявлением того, что называется творческим началом – подсознательным стремлением ничего не пропустить, все заметить, все сохранить в тайниках памяти?..
И самое главное – счастливое сознание, что я делаю основное дело своей жизни.
Ведь медик на переднем крае, может быть, самый необходимый человек. Больше всего солдат боится, что его, раненного, беспомощного, могут бросить – на войне бывало всякое.
Сколько ребят тайком отводило меня в сторону и просительно бормотало: «Ты уж меня, сестренка, не брось в случае чего. А если тебя ранят, я вынесу».
Поначалу такие просьбы меня даже сердили – ну как может быть иначе? Разве это не долг мой?.. Потом привыкла.
И если солдаты видят, что санинструктор никогда не оставит их в беде, то платят ему братской любовью и безграничным уважением. А это дорогого стоит…
Через несколько дней после моего прибытия в батальон, дивизия наша прямо с марша атаковала село Озаричи.
Совсем недавно я прочитала в мемуарах генерала армии Батова: «20 января 1944 года после упорного боя войска армии овладели одним из самых сильных опорных пунктов обороны врага – Озаричи».
Бой действительно был упорным, но об одном – трагическом – недоразумении командарм не мог знать.
Захватив село (помня, как «заблудилась» когда-то в первом своем бою, я держалась возле комбата), мы перескочили через какую-то речушку и, возможно, с ходу бы заняли деревню Холмы, если бы по нас не ударила своя же дальнобойная артиллерия. Не знали еще в тылу, что мы продвинулись вперед…
Нам пришлось опять отойти за речку, оставив убитых. «Немногие вернулись с поля…»
Вернувшиеся же, проклинающие все на свете, насквозь промокшие славяне решили согреться – где-то нашли спирт. Из-за этого «сугрева» кое-кто потерял зрение, попал в госпиталь. Со спиртом-сырцом шутки плохи.
А очухавшиеся фашисты так укрепились в Холмах, что вышибить их оттуда удалось только летом сорок четвертого, когда по всей Белоруссии началось общее наступление.
Конечно, взятие Холмов не изменило бы тогда, зимой, хода событий, но сколько наших солдат осталось бы в живых! После войны я побывала в Холмах, посмотрела на Озаричи «со стороны немцев». Село оттуда – как на ладони. Когда шли в атаку наши батальоны, их косили из пулеметов, как движущиеся мишени.
За озарический бой я получила первую свою, и самую дорогую, солдатскую награду – медаль «За отвагу». Пошла за ней в тылы, в полк. В заснеженном леске перед вручением наград комполка произнес речь, начинавшуюся таким обращением: «Дорогие орденоносцы и медальоны!»
В одной из атак на Холмы была убита Зинаида Самсонова, Зинка – девушка, о которой на нашем фронте уже ходили легенды:
На переднем, где все герои,
Где медали вручает смерть,
Все же имя ее простое
Стало ярче других гореть.
Не до песен в боях пехоте —
Нам бы лучше поесть, поспать…
Но о Зинке из третьей роты
Стали песни в полку слагать…
Эти восемь строк я исключила из окончательной редакции своего стихотворения «Зинка». По чисто литературным соображениям (ну, например, что за рифмы «пехоте – роты», «поспать – слагать»?). Однако восьмистишие это свято отразило истину. Недаром солдаты острили, что «Зинка командует батальоном!» Она всегда была впереди, а когда впереди девушка, можно ли мужчине показать свой страх? И тот, кто вдруг заколебался, кто не в силах был подняться под ураганным огнем, видел перед собой спокойные серые глаза и слышал чуть хрипловатый девичий голос: «А ну, орел, чего в землю врос? Успеешь еще в ней належаться!»
В батальоне нас, девушек, было всего две. Спали мы, подостлав под себя одну шинель, накрывшись другой, ели из одного котелка – как тут не подружиться?
Немного времени отпустила нам на дружбу война, но ведь даже по официальной мерке один день на фронте засчитывается за три. А бывает, что и за всю жизнь не переживешь того, что за день или даже за час в бою…
Зина умерла, так и не узнав, что ей присвоено звание Героя Советского Союза.
…Бьются в постромках испуганные лошади, уходя под воду, и отчаянно пытается вытянуть их на другой берег реки бессильно матерящийся боец.
Идут солдаты по колено в густой грязи, при полной выкладке, пэтээровцы тащат на себе тяжеленные противотанковые ружья, минометчики – длинные трубы минометов, санитары – носилки. Какое нечеловеческое напряжение на измученных лицах солдат!
На войне «невозможное стало возможным» – например, не спать трое суток. Засыпали на ходу – как кто заснет, так его и повело в левую сторону. Обязательно в левую. И я знаю, – почему. Ведь направо, за обочиной, лежала обычно еще заминированная земля. Ступишь на нее – взлетишь на воздух. Об этом солдат «помнил» и во сне. Теперь бы сказали, что он был «запрограммирован» на левую сторону, к центру дороги, а не к ее обочине, за которой притаилась смерть… И конечно, никаких регулировщиц. Там, где они могут стоять, – по фронтовым понятиям, уже глубокий тыл. На переднем крае и прилегающей к нему полосе движение «регулируют» снаряды и мины.
И сколько раз случалось – нужно вынести тяжело раненного из-под огня, а силенок не хватает. Хочу разжать пальцы бойца, чтобы высвободить винтовку – все-таки тащить его будет легче. Но боец вцепился в свою «трехлинейку образца 1891 года» мертвой хваткой. Почти без сознания, а руки помнят первую солдатскую заповедь – никогда, ни при каких обстоятельствах не бросать оружия!
Девчонки могли бы рассказать еще и о своих дополнительных трудностях. О том, например, как, раненные в грудь или живот, стеснялись мужчин и порой пытались скрыть свои раны… Или о том, как боялись попасть в санбат в грязном бельишке. И смех и грех!..
Позиции же наши пустели, окопы становились безлюдными. Тех, кого пощадили пули и осколки, косил сыпняк. Все тифозные проходили через землянку санвзвода, лежали на еловых ветвях, набросанных на полу, но, несмотря на это, никто из медиков не заболел…
Спасибо еще, что из-за пасмурной погоды нас редко бомбили – низкое серое небо прижало авиацию к земле. Да и танки с самоходками не очень-то могли разгуляться в этой болотной глухомани. Но порой они все же появлялись. И однажды только мое неуместное любопытство вызволило санвзвод из довольно тяжелой ситуации. Вот как пишет об этом Леонид Кривощеков:
«Помню, как-то раз заскочили мы в хату, нашли в печке немецкий котелок с полусырой горячей картошкой и принялись уплетать ее. Немцев только что выбили из села, они контратакуют, а мы нажимаем на картошку. Новенькая тоже взяла картофелину, но отошла к окну: все любопытствует. Вдруг она огорошивает нас:
– На улице, кажется, немецкие танки?
Бросаюсь к окну – и прямо перед собой вижу танк с крестом на броне, за ним идет другой, третий! Хватаю девушку за руку:
– Бежим!
Бежим огородами, падаем в какую-то канаву и оглядываемся кругом: где свои? Три немецких танка сворачивают с дороги, выскакивают из села и идут куда-то в сторону, вдоль фронта. Наши пушки развернулись и бьют по ним…»
А вражеская артиллерия свирепствовала вовсю, обрушивая на наши окопы тысячи тонн металла. Особенно мучительными казались мне «методические обстрелы», то есть такие, когда снаряды рвутся по одной линии и через определенные промежутки, допустим, через каждые двадцать метров.
Однажды артобстрел застал санвзвод в окопе. Лежим мы, вжавшись в землю, и понимаем, что следующий снаряд наш.
Действительно, снаряд тяжело ударяет прямо в бруствер и зарывается в него. Слышно негромкое шипение – наверное, от соприкосновения со снегом. Застыв, мы ожидаем взрыва. А его нет. Шипение затихает. Не взорвался, что-то не сработало!
«Уйдем-ка все-таки от греха подальше!» – говорит командир, и мы выскакиваем из окопа.
Это чудо с неразорвавшимся снарядом было одним из тех обыкновенных чудес войны, благодаря которым человек возвращался с передовой живым…
Здесь, в белорусском Полесье, я столкнулась и с самым жутким, что может быть на войне.
На нашем участке фронта плечом к плечу с немцами стояли власовцы – солдаты из армии предателя Родины генерала Власова.
Одетые в советскую форму, особенно страшные тем, что говорят на одном с нами языке, власовцы были во сто раз опаснее своих хозяев. Ведь они могли спокойно проходить за своих – поначалу так и было.
Сколько солдат погибло от рук этих выродков!
Страх не отличить власовца от своего преследовал всех. Бредешь, бывало, по ходу сообщения и услышишь вдруг шаги идущего навстречу – сердце останавливается: свой или?.. Хватаешься за оружие, и, пока выяснишь, кто да что, поседеешь…
Стоял мартовский прозрачный денек. Между санвзводом и окопами переднего края лежало голое, насквозь простреливаемое немецким снайпером поле. Никто уже не рисковал идти через него при дневном свете – снайпер бил без промаха. А в обход по опушке леса нужно было давать несколько километров крюку. Мы же измотались до предела. Мучили и хронический холод (костров, естественно, разводить было нельзя, спали на мокром снегу, подложив одну полу шинели под себя и накрывшись другой), и хронический голод – из-за распутицы тылы наши оторвались, кормежка была один раз в сутки – холодный «ППС», то есть «постоянный пшенный суп» без соли, да черные сухари. И когда в санвзвод добрался с передовой легкораненый боец с приказом комбата прислать санинструктора, я решила идти напрямки, через поле.
Не помогли уговоры товарищей. Я сняла ушанку, чтобы видны были волосы, сменила ватные брюки на защитного цвета юбку, перекинула через плечо сумку с красным крестом (обычно для удобства я просто набивала бинтами карманы – попробуй-ка поползай под огнем с сумкой!) и в рост медленно пошла через поле.
Это было не безумием отчаяния, не равнодушием предельной усталости. Я почему-то твердо верила, что снайпер не станет стрелять в девчонку-медсестру.
И чудо свершилось – поле промолчало…
Вскоре отнюдь не при героических обстоятельствах (забежав в погреб полуразрушенной хаты, я набивала котелок кислой капустой для раненых) и меня ранило – в шею впился крохотный осколок от разорвавшейся перед хатой мины. Ранение поначалу показалось мне пустяковым, я попыталась сама вытащить осколок, но не смогла. Дело осложнялось тем, что рядом проходили кровеносные сосуды. Задень их, вызовешь опасное кровотечение.
Я боялась обратиться к своему военфельдшеру. Понимала, что он отправит меня в санроту, оттуда, глядишь, зашлют в санбат, а потом и вовсе угодишь в госпиталь.
Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнес по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно – дело идет к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.
Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало – весь батальон ходил в чирьях.
А потом мне стало плохо – ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…
«Солдатский телеграф» не подвел. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…
Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.
И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.
Хирург обеспокоился – образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся еще больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…
Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.
Сделали рентген. Легкие оказались черны – врач сказал, что это последствия крупозного воспаления легких, перенесенного в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)
Меня переложили в отделенный простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом легких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.
У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.
Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…
Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных – кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.
Меня отправили в туберкулезный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.
Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, легкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае, о туберкулезе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»
В тыловом госпитале было голодно и муторно. В громадной палате я оказалась единственной женщиной, но, по фронтовой привычке, не находила в этом ничего особенного. Однако мужчин мое присутствие смущало – приходилось придерживать язык. Каждого вновь прибывшего торопливо предупреждали: «Учти, здесь девушка».
Обычно новичок обводил всех глазами, не задерживая на мне взгляда, потом махал рукой, считая, что его разыгрывают.
Когда же ему указывали на меня, следовал один и тот же недоверчивый вопрос: «Этот пацан?»
Действительно, худющая, в мужском белье, с забинтованной, обритой из-за раны головой, я ничем не отличалась от пацана. В меня даже влюбилась курносенькая девочка-официантка. Ребята, развлекаясь, поддерживал ее в этом заблуждении, я поначалу тоже, поскольку девочка подкидывала мне то лишний кусочек хлеба, то лишний половник жидкого супа. Но потом я была вынуждена признаться в этой глупой мистификации. Получила увесистую оплеуху – в общем-то, за дело.
В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» – не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…
Из госпиталя меня отправили домой. В свидетельстве о болезни (сохраняю орфографию подлинника) было написано: «Неокрепшие рубцы шеи после ранения, остаточн. явления правосторонней плевропневмонии, малокровие, упадок питания. На основании ст. 25 гр. I расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. за № 336 признано: негоден к военной службе с исключением с учета. Инвалид 3 группы 6 мес. Следовать пешком да может. В сопровождающем нет не нуждается».
Я думала тогда, что моя фронтовая биография закончена и, честно говоря, в тот момент не слишком этим огорчилась. Устала очень и, главное, мечтала поступить в Литературный институт.
«Следовать пешком» из Горьковской области до Москвы было трудновато. Пришлось с боем брать поезд – хорошо, помогла немолодая проводница.
Состав был переполнен так, что и стоять-то удавалось лишь на одной ноге. Почти все возвращались из госпиталей, так что забинтованная голова не давала мне никаких привилегий.
Правда, когда поезд тронулся, народ как-то поутрясся, и однорукий одноглазый инвалид уступил мне часть скамейки:
– Садись, пацан!
Пацан так пацан – я не стала его разубеждать.
Инвалид ехал жениться – не на определенной женщине, а отправлялся в «свободный поиск»: в какую-то только что освобожденную деревню, где «мужики теперь, прасло, нарасхват, не важно есть ли руки-ноги, главное, прасло, чтоб другое осталось».
Пошел мужской разговор. И прасло, мне пришлось сделать вид, что я сплю. Ведь если кто-нибудь догадается, что я не пацан, со стыда хоть на ходу с поезда, прасло, прыгай…
Закрыв глаза, я и в самом деле задремала. И тут инвалид тронул меня за плечо:
– Пацан, а пацан!
– Ну, чего вам?
– Давай, пацан, махнемся. Ты мне сапоги, я тебе – ботинки да сальца кусман. Больно ты, прасло, заморенный!
– Может, и обмотки в придачу? – усмехнулась я. Но ирония моя не попала в цель.
– О чем разговор, пацан! – обрадовался инвалид и начал разматывать обмотку.
– Чего к девке пристал, недоумок? – оборвала его проходящая мимо проводница.
– К какой девке? – вытаращился на нее оборотистый инвалид.
К счастью, состав подходил к большой станции. Народ задвигался – многие здесь сходили, и я быстро шмыгнула в другой вагон.
В Москве, выйдя из метро, увидела у ларька толпу возбужденных женщин. Я заинтересовалась, что дают? Ответ меня ошеломил – журнал мод…
Чувство было такое, словно я попала на другую планету, в другое измерение…
И тут по дороге домой я совершила странный поступок: зашла в комиссионку и на все выданные в госпитале деньги (до этого я и не знала, что солдату что-то полагается, – да и что делать с дензнаками на переднем крае?) купила… шелковое черное платье.
На другой день надела поверх этого платья гимнастерку без погон, начистила сапоги и пошла в собес. Надо же встать на учет, чтобы получить продовольственные карточки и пенсию.
Иду, голова забинтована, медаль позвякивает. А сзади два мальчугана лет по десяти обмениваются мнениями. «Партизанка!» – говорит один восторженно. Я еще выше задираю нос. И здесь слышу реплику второго: «Ножки-то у нее, как спички. Немец ка-ак даст, они и переломятся!»
Вот дураки!
А пенсию мне назначили размером в сто пять рублей – десять с полтиной в переводе на нынешние деньги.
Выхожу из собеса и тут же наталкиваюсь на продавщицу мороженого – чудо, не виданное мною с отрочества, оборвавшегося в сорок первом.
Продавалось это чудо, конечно, по коммерческой цене: тридцать пять рублей за порцию. Ровно треть моей пенсии.
Я чувствовала себя преступницей, но противиться искушению не могла… И никогда – ни до, ни после – не ела я ничего более вкусного. К тому же мороженое было тогда не только лакомством, но и едой. А мне, конечно, ужасно хотелось есть.
После недолгой внутренней борьбы купила и вторую порцию. А покончив с ней, вполне логично рассудила, что на оставшиеся 35 рублей до конца месяца все равно не проживешь, и купила третью…
Никогда я не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!..
Уладив материальную сторону жизни, пошла улаживать и духовную – с трепетом направила свои стопы на Тверской бульвар, 25, в Литературный институт имени Горького.
Встретила меня высокая пышноволосая женщина с добрым и энергичным лицом – Слава Владимировна Ширина, парторг.
Отнеслась она ко мне очень сердечно – пришла раненая фронтовичка.
Но Слава Владимировна была человеком предельно честным.
«Да, да, – мягко сказала она, – в твоих стихах есть искренность, теплота. Но у кого из девушек нет этих качеств». И окликнула эффектную, ярко накрашенную и броско одетую студентку: «Прочитай-ка что-нибудь!»
Студентка стала читать. И тут я поняла, что сунулась суконным рылом в калашный ряд.
Я просто-напросто не могла даже понять того, что декламировала поэтесса, хотя слова она произносила отчетливо, со вкусом. Пока я задумывалась над смыслом одной виртуозно закрученной строки, студентка читала следующие, закрученные еще более лихо. Очень скоро я перестала и пытаться что-либо понять.
«Вот как надо писать!» – снова повторила Слава Владимировна. Подавленная или, точнее, раздавленная, ушла я из «дома Герцена». В справедливости столь высокого и беспристрастного суда сомневаться было невозможно. Значит, прав отец, предупреждавший меня, чтобы я не принимала своего детского увлечения стихами всерьез…
Но куда же я теперь денусь? Правда, как фронтовичке, мне была открыта дорога в любой институт – без экзаменов. Но это казалось таким же невозможным, как брак без любви. Или Литинститут, или… ничего!
Жизнь оказалась пустой. И эту пустоту снова заполнило то, что я называю фронтовой ностальгией. Я знала, как нужна ТАМ,и привыкла быть необходимой, и мне уже было трудно обходиться без сознания этой необходимости. А кому я нужна здесь, я, бездарь, невесть что возомнившая о себе?..
Промаявшись так около месяца, пошла в военкомат со слезной просьбой – направить меня на фронт. Послали на медкомиссию. Волнуясь, спрашиваю после рентгена легких врача: «Что, плохо?» А он, бедняга, с виноватым таким видом отвечает: «Нет, все в порядке», – думал, наверное, что огорчит меня своим ответом…
И вот я, снова в погонах старшины медслужбы, еду в городок, где стоит на переформировке 1038-й КСАП – Отдельный калинковичский самоходный артполк. Калинковичи – тоже белорусское Полесье. Значит, были соседями. Но среди самоходчиков много совсем зеленых, не нюхавших пороха, только что с курсантской скамьи. Чувствую себя рядом с ними старым солдатом, хотя они мои сверстники. Юнцы с уважением косятся на красную нашивку за ранение.
Командир санвзвода – пожилой мужчина, доброжелательный и деликатный. Но к сожалению пьет отчаянно. (Говорят, всю его семью заживо сожгли в Белоруссии фашистские каратели.) Упившись, мирно ложится спать в нашу палатку, а я караулю, стараясь уберечь от начальства.
И вот – не уберегла. Дорвавшись до спирта из НЗ, заснул мертвецким сном, а в это время в санвзвод заявился какой-то генерал от медицины.
Расталкивали храпящего военфельдшера – не растолкали. И откомандировали куда-то бедолагу. Жаль…
Взамен объявился молодой и отнюдь не симпатичный. Подобострастный с начальством, высокомерный с подчиненными. Ну, посмотрю на него в бою – там лакейские качества не пройдут. Нового фельдшера прозвали в полку «Палеодор» – за привычку напевать в хорошем настроении «Палеодор, смелее в бой!»
Кроме меня в полку есть еще одна девушка-санинструктор – Лена. До войны – грузчица. Высоченная, широченная, из тех, про кого говорят «неладно скроен, да крепко сшит». Ее все называют «большой старшиной», а меня «маленькой старшиной» – по сравнению с ней я, которую по довоенным «доакселератским» меркам считали рослой, кажусь малюткой.
Повар тоже девушка. Раскормленная, избалованная, нагловатая. Успела обидеть старого военфельдшера. Взяла на танцы его офицерские брезентовые сапожки, да так и «позабыла» их отдать. А он стеснялся спросить…
Теперь сапожки эти обтягивают толстые икры Лидки, напоминая мне о бедном фельдшере.
И конечно, меня раздражает, что она охотно принимает дежурные офицерские ухаживания. Из-за таких вот тыловых потаскушек и родилась оскорбительная кличка «ППЖ» – «полевая походная жена»…
Мне и Лене выдали темно-синие комбинезоны – точно такие, как в санитарной дружине. Но тогда, в самом начале войны, я и не знала, что они – танкистские. Не знала и того, что от танка самоходка отличается лишь тем, что не имеет крутящейся башни – для того, чтобы выстрелить в нужном направлении, самоходная пушка должна развернуться сама.
В начале августа наш полк погрузился в эшелон, на открытые платформы. Боевые расчеты находились в самоходках, штабные и спецслужбы – в своих машинах.
Нам дали зеленую улицу, и мы молниеносно долетели до Прибалтики.
Я как бы продолжала свой путь на запад в том же направлении, в каком его начала, – Третий Белорусский фронт, продвинувшись летом вперед, стал фронтом Прибалтийским.
Выгрузившись на латвийской земле, полк пошел дальше своим ходом – на гусеницах и колесах. Сидя в удобной санитарной машине, я чувствовала себя, словно на пикнике.
Вообще быт самоходчиков оказался неизмеримо легче, чем быт пехотинцев: ни изматывающих пеших маршей, ни окопной грязи с сопутствующими ей «автоматчиками». Но я тосковала по пехоте – сердце мое осталось там…
Первое, что меня удивило в Прибалтике, это огромное количество техники – и нашей, и вражеской: самолетов, танков, русских «катюш», немецких «андрюш», или «скрипачей» (шестиствольных минометов).
(Впоследствии я узнала, что плотность фашистского огня под Ригой превосходила даже плотность огня под Берлином…)
Снова встреча со смертью, пока еще вражеской: трупы немцев во дворе бывшей сельской школы. Все они в нижнем белье, у всех кровь на животе – должно быть, при неожиданной ночной атаке выскочили в чем были и попали под пулемет…
Ход нашей колонны замедляется. Вчерашние курсантики бледнеют. «Большая старшина» машинально матерится. Баранка в руках нашего шофера ходит ходуном, машина вихляет из стороны в сторону. Фельдшер истерически кричит на шофера.
Прямо с марша батареи вступили в бой…
Хотя было ясно, что фашисты обречены, сопротивлялись они неистово. И на что надеялись?.. Правда, в своих листовках немцы кричали о каком-то новом сверхмощном оружии, которое изменит якобы ход войны. Мы тогда думали, что это просто блеф. Теперь знаю, что речь шла о создании атомной бомбы…
И под конец войны, в августе сорок четвертого, здесь, в Прибалтике, некоторые населенные пункты переходили из рук в руки по нескольку раз. Шли уличные бои. Отступая, фашисты ставили в домах мины с часовыми механизмами – на такой мине подорвалась повариха Лида, искавшая повсюду «трофеев». Осталась без ноги – второй брезентовый сапожок (память о старом фельдшере) так и не нашли…
В наступлении убитых и раненых было не меньше, чем при отступлении.
И все-таки мы дышали совсем другим воздухом – воздухом приближающейся Победы.
Очень скоро я поняла, что наша санитарная машина, идущая во втором эшелоне, во время боя никакой пользы не приносит.
Те раненые, которым удавалось выскочить из загоревшейся или просто подбитой самоходки, долгое время оставались без помощи. Хорошо еще, если рядом оказывалась пехота.
Я попросила военфельдшера отпустить меня в батареи. Он охотно согласился. И я стала передвигаться во время маршей на броне, что было прекрасно, а во время боя – внутри самоходки, что было ужасно.