Текст книги "Все мои лица (СИ)"
Автор книги: Юлия Шутова
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Близняшки Олежка и Вадик с детства были очень привязаны друг к другу. А вот их родители не были. И когда мальчишкам исполнилось по двенадцать, развелись с треском, с дымом, взаимными упреками и скандалами. И детей поделили. Разорвали нить, связывающую близнецов. Вадим остался с папой Носороговым, а Олега мать увезла подальше, и чтоб не вспоминать бывшего муженька, вернулась сама и сына привязала к своей девичьей фамилии, а заодно и отчество Олегово сменила, дала по собственному отцу.
Спорил ли пацан с материнским решением, не известно. Да и кто его, несовершеннолетнего сопляка спрашивал? Никто. Конечно, они общались, скрываясь от родителей, встречались на виртуальных просторах дискорда, переписывались, разговаривали, делая вид, что играют в он-лайн игры. Братья выросли, нашли друг друга и возобновили детскую дружбу.
И, скорее всего, Носорогов был в курсе невинных шалостей братца. И теперь решил отомстить. Только мне. Байбаков поинтересовался, не приставал ли кто к остальным куколкам. Нет. Никто не жаловался. Каким образом братец вычленил из «недельки» меня, как понял, что я Понедельник? Может, по своим связям? Какое-то время Вадим работал опером, потом открыл детективное агентство. И хотя, это был совсем другой город, он дотянулся до меня. Байбаков нашел и город, и агентство, даже позвонил туда, и секретарша сообщила в телефон, что босс уехал в отпуск. Куда? На Канары. Знаю я, где эти Канары. Он шёл за мной.
– Посиди здесь у меня, пока мы его не отследим, ладно?
– Ладно, Глеб. Посижу.
– Машке позвони, скажи, что уехала куда-нибудь, чтоб она тебя не искала. А то мало ли… Подвернётся под руку не вовремя.
Поймал бы Глеб Носорогова? Не знаю. А если бы поймал, что бы он ему предъявил, какие обвинения? Выпустил бы меня, как живца, и стал бы подёргивать леску? Этого я не узнала.
Я всё испортила. Как всегда.
***
Позвонила Верка, старшая Рустамова дочка, и икая, стала плакать в трубку. Верка, маленькая, крепкая, как орех, Верка плакала. У меня сердце ухнуло в живот, затопило нутро жаром.
– Верка, Верочка, я ничего не понимаю! У кого температура? Кто в больнице? Что у вас произошло?
– Папа, папа в больнице, – всхлипывала девчонка, я так и представляла, как она размазывает по щекам слёзы, – в рела… в ремани…Не зна-а-аю. И мама Мамля туда уехала, в эту ремани… релами…
– В реанимации?
– Да-а-а.
– Папа в реанимации с температурой?
– Не-е-ет. У Каримчика. Он плачет, а я не знаю, что делать. А скорую боюсь, заберут, а мамы нету.
Каримчик – малыш, что родился при мне, когда я жила в доме Рустама. Тогда я считала этот дом своим, признала этих людей родными. А теперь к ним пришла беда, ворвалась в дом. В мой дом. Я подхватилась.
– Верка, не плачь. Я сейчас приеду. Мы с тобой вместе со всем разберемся. А что с папой случилось?
Верка, продолжая икать, ответила:
– Напали на него. Прямо у дома. Ножиком ранили.
Глебу я не позвонила, надеялась, успею вернуться до его возвращения. Для начала метнулась в аптеку, набрала кучу лекарств от всех детских хворостей, и тут у кассы, в двух кварталах от Байбаковского дома обнаружила, что забыла телефон. Хотела привычно расплатиться через эпл-пэй, а смартфона нетути, видно, бросила на стол и умчалась, не вспомнив впопыхах. Не возвращаться же. Налички хватило расплатиться, и на автобус осталось. Ну и хорошо. Спешить надо.
Я почти добралась. Выпрыгнула из автобуса, осталось перебежать дорогу и свернуть в переулок между заборами, через которые перевешивались усыпанные яблоками ветки.
Яблоки.
Навстречу мне шла девушка. Она прижимала к груди увесистый мешок, держала его двумя руками, одной сжимала полиэтиленовое горло, другую подсунула под мешочное пузо. Ростика она небольшого, тоненькая вся такая, а пакет в руках огромный. Торопилась к автобусу, вот-вот отъедет, но набитый тяжёлый мешок тормозил её, не давал разогнаться. Поравнявшись со мной, она запнулась, раскинула руки, и мешок рухнул. Во все стороны покатились яблоки, розовые, желтые, зеленоватые. Запрыгали по асфальту, обрадовались, что вырвались на волю. Автобус, фыркнув, укатил. Девушка охнула, бросилась догонять беглецов собирать в кучу у растерзанного пакета. Я подняла пято̀к, метнувшихся мне под ноги, протянула ей, присевшей на корточки над яблочной горкой. Она посмотрела на меня снизу-вверх. Улыбнулась. Недобро так. Скорее, оскалилась.
Мне показалось: я узнала её. Она стояла за моей спиной в автобусе, не отрывая глаз от экрана телефона, когда я, перепуганная придушенным хрипом: «Эвелина-а-а», спешила вывернуться наружу. И вроде бы, это лицо – маленький вздернутый носик, тонкие губы, бледные щеки, глазки цвета спитого чая, в детдоме мы говорили: «Писи сиротки Хаси», всё бесцветное, акварельно-прозрачное, непрорисованное – виделось мне и раньше. Мелькало в толпе? Или смотрело на меня из зеркала в детдомовской умывалке? Она была похожа на меня, ту, что была раньше, ту, что навсегда поселилась в темноте позади моих глаз.
Или все это я не успела подумать? Времени не осталось. Яблоки вдруг бросились мне навстречу, ткнули в лицо острыми черешками. Мелькнул ремешок на босоножке девушки и мужской ботинок рядом. Подумать я успела другое: «Байбаков меня не найдет!»
Глава 11
Воспитанникам детского дома запрещается: …производить любые действия, влекущие за собой отрицательные последствия для окружающих… (Правила внутреннего распорядка для воспитанников детского дома).
Тусклый пыльный свет делал пространство серым, лишённым нюансов. Впрочем, приглядевшись, я поняла, что их и нет. Вокруг ничего не было. Пустота, ограниченная серыми бревенчатыми стенами. Толстая деревянная балка над головой. Выше – сложенная шалашиком крыша, сквозь дыры падают световые лучи, упираются в утоптанную землю, в соломенную кучу, на которой я лежу.
Я лежу, поэтому первое, что бросается мне в глаза, балка и крыша. Замызганное байковое одеялко на моих ногах, земляной пол, стены, дощатую дверь, маленькое оконце, забранное проржавелой решёткой, я замечаю позже. По закону жанра дверь должна отвориться со скрипом, и в проеме из сияющего солнцем дня сюда, в приглушенный серый сумрак, должен войти… Кто? Почему-то я не сомневаюсь. Носорогов. Человек с лицом Олега, лицом мёртвого кукольника. Мой новый хозяин.
Но ничего не происходит.
В голове гудит, на затылке пульсирует боль. Пощупала – здоровая шишка. Приложили меня лопатой по балде и сволокли в этот сарай. Ну, слава богу, хоть не накачали дрянью. Видать, Носорогов и эта его пастушка фарфоровая – люди простые, незатейливые, к запретным снадобьям недопущенные. Выползла из соломенной кучи, надо же осмотреться, куда меня на этот раз судьба определила. Сунула нос в окошко – зауголье узкое, все бурьяном высоченным заросло, дальше забор высокий, из старых неструганных досок, обычный деревенский забор. На нём сорока сидит, черной головёшкой крутит. Угол обзора из окошка узкий, больше ничего не разглядеть. Решётка, из арматуры сваренная, хоть и мажет пальцы рыжей ржавчиной, а крепкая, не поддаётся. Подергала дверь, та даже не шевельнулась, заперта накрепко, или засовом снаружи проложена, или подперта чем-то. Вернулась к окну, поорала в него: «Помогите!» Прислушалась. Тихо. Только птичье чириканье. Никто не придёт меня спасать.
Надо думать, как выбираться.
Я вдоль стен стала шарить: нет ли ямок – подкопаться, расшатанных или подгнивших брёвен – выдавить наружу. Крепкий сарай, надёжный, на века строенный. Вот если б наверх залезть, крыша производит впечатление ветхой, уступчивой – разворошу, поотдираю кровлю там, где дырки, и вылезу. Но до балки не достать, не допрыгнуть, по стене не подняться. Попробовала, только ногти обломала. В сарае ни доски, ни палки, никаких забытых граблей, табуретки или ящика. Подготовились, убрали всё мало-мальски пригодное для побега или защиты.
Только тут до меня дошло, что мои похитители не удосужились меня связать, значит, были абсолютно уверены: мне не удрать. Я пала духом. Сдулась. Уселась на свою солому, поплакала от жалости к себе. Придется покорно ждать, пока явится Носорогов и распорядится мной. Представлять, как он распорядится, не хотелось. Скулила, свернувшись клубком, шмыгала носом, подвывала. Поплакав, опять подергала решётку на окошке, поорала в него, но как-то несмело, вдруг услышит не тот, кого зову. Пошла вдоль стен – ну хоть что-то найти. Наткнулась на торчащий гвоздь, здоровущий, старый, ещё кованый. Он, вбитый над дверью между брёвен наискосок вдоль стены, почти не заметен в полумраке. Выковыривала я его долго, расшатывала, тащила, теряя остатки маникюра. Вытащила. Хороший гвоздь, длинный, сантиметров двенадцать, наверно. Я его под соломенной кучей в землю воткнула, вошёл как в масло. Если что, выдерну легко и… Дальше думать тоже не хотелось.
В сарае темнело, бурьян за оконцем из буйно зеленого становился чёрным. Над забором разливалась вечерняя густая синь, с одного угла проступала пурпурная кайма, видимо, именно туда заваливалось сонное солнце, вплетя напоследок красные нити в синюю гриву неба. Вдалеке перебрёхивались собаки. Там была жизнь. Я опять крикнула раз восемь «Помогите!» в окно. Добавила: «Спасите!» и для пущей верности: «Пожар!» Но даже далёкие собаки не услышали меня.
Вместе с темнотой подступал страх, заползал за шиворот холодной липкой змеёй, просачивался сквозь кожу, крутился в животе, обустраивался, собирался заполнить весь отпущенный ему объём, всю меня. Покусывал сердце, оно дергалось, жалось к горлу, подальше от адреналиновой лужи ужаса, поднимавшейся все выше и выше – захлестнёт волной паники, утопит. «Не поддавайся, Ленка! При, как привыкла, поперёк. Носорогов – гнусная тварь, омерзительный упырь. Убей его! Убей!» – кричала в голове белобрысая девчонка, колотила кулачками по моей черепушке. И страх превращался в ненависть. Ненависть стучала в моих висках. Ненависть кипела в крови. Выкристаллизовывалась в холодное остриё. Я сама становилась отточенным кинжалом, копьём, мечом. Где же ты, Носорогов? Почему не приходишь? Я жду тебя! Тискаю в потной ладошке старый гвоздь, заряжаю его своей ненавистью. Перетекаю в него. Я – гвоздь! Я вопьюсь в тебя, Носорогов, в твое гнусное тело, выпущу твою чёрную кровь.
Раз от раза зверея, бью сотканную из мрака фигуру, втыкаю в неё, нет, не гвоздь, свою ярость, серебряный холодный клинок. Призрачный монстр корчится, распадается, тает и, стекаясь, как ртуть, в единое целое, поднимается передо мной вновь и вновь. Но с каждым разом он становится тоньше, прозрачнее, светлее.
Дура, это за окошком светает. Всю ночь ты дралась с тенью. Ненависть сделала тебя сильнее? Не смеши. Страх вымотал тебя так, что, когда явится эта отнюдь не призрачная сволочь, ты даже пукнуть от слабости не сможешь.
Кстати, да. От страха ли, от омерзения, или просто физиология, но живот скрутило. Мне приспичило. А они мне даже ведра поганого не оставили. Долго не протерплю. Ворвется Носорогов: «Умри, несчастная!» А я ему: «Простите, можно сначала в сортир?» Ничего себе картинка, я истерично захихикала, с каким-то подвизгом даже. И так, хихикая, пристроилась прямо перед дверью. Пусть первое, что попадется моему тюремщику, будет дерьмо. Может, вляпается.
***
Они пришли. Открылась дверь, и они появились в солнечном прямоугольнике, подсвеченные сзади и от этого чёрные, безликие, плоские, с расплывчатой золотой окантовкой. Бумажные, вырезанные ножницами силуэты. Дверь захлопнулась – фигуры обрели плотность и объём. Я была готова: услышала подъезжавшую машину. Зажав в кулаке своё единственное оружие, бросилась вперед к той фигуре, что выше. С гвоздём наперевес. Смешно?
Метила в лицо, но промахнулась, он отшатнулся, я попала куда-то в шею. Но попала! Попала! Почувствовала пальцами, телом, яростью, как впивается металл в тело. Зарычал. Ударила еще раз. Не знаю, удачно ли. Он ткнул меня кулаком в грудь, я попятилась. Девчонка обхватила меня руками, неожиданно сильно, зашипела:
– Говорила же, связать надо.
А он, Носорогов, путаясь в каком-то бесформенном балахоне, прыгнул ко мне, но поскользнулся. Догадываетесь, на чём?
– Фу, что за вонь? – девчонка оттолкнула меня. – Она, что, обделалась?
Гадливо осмотрела свои руки, поднесла к носу, понюхала. Гвоздь был ещё со мной. Кинуться на Носорогову подружку, ударить. Гвоздь попал в тыльную сторону ладони. Жаль, не в лицо. Ненависть бурлила в крови – бить, жалить, убивать. Всех. Девчонка завизжала. Носорогов обрушил кулак на мою голову.
Считается, что человек, схлопотавший по башке, не помнит самого удара. Амнезия. Вот он заходит в подъезд, за них хлопает дверь. А вот он обретает себя, лежащего на лестничной площадке под почтовыми ящиками, без кошелька и смартфона. И ни хрена не помнит. Ни кто его оглоушил, ни как это произошло. Маленький кусочек реальности выскочил от удара и улетел, растворился в воздухе.
Мир вернулся, наплыл головной болью, резью в глазах. Валяюсь на соломенной куче. Дежавю. Правда, руки мои на этот раз связаны за спиной. Носорогов и его подручница сидят на табуретках. Свет из окна хорошо освещает их. Они вырядились в чёрные рясы, вроде тех, что надевают выпускники институтов, когда получают дипломы. Нет, не рясы. Что это я? Соображалку растеряла. Мантии. Эти чёрные балахоны называются мантиями. У девчонки перебинтована левая ладонь, а у мужика на шее наклеен здоровенный кусок пластыря. На щеке красуется синяк и подсохшие корки – след моего укуса. Созерцание ран принесло мне некое удовлетворение. Поёрзав, я уселась. Отталкиваясь пятками доползла на заднице до стены, привалилась спиной. Покрутила запястьями, пытаясь ослабить путы. Не получилось.
– Мы будем судить тебя, – провозглашает Носорогов.
Я вижу, как он открывает рот, слова вырываются оттуда, но звук запаздывает. Пока смысл доплывёт до моей побитой башки, пока ввинтится в мозг через уши, несколько частиц времени успевают навсегда исчезнуть. Сколько ещё этих частиц достанется мне? Сложится ли из них день? Или лишь час? Этот вопрос занимает меня куда больше, чем слова. Пусть говорит. Видно, ему, как и убитому мной братцу, нравится играть, устраивать представление, распределять роли. В этом шоу мне досталась роль преступницы, которую должны покарать. Поэтому пусть говорит подольше. Пока он говорит, я жива. Я пытаюсь смотреть в окошко. Но мне видна лишь кромка забора и небо над ней. И сорока. Она сидит на заборе, точно в центре картинки. Вчерашняя или другая? Я почти не разбираю, что бормочет «судья», но вдруг вскидываюсь. «Эвелина», – это слово, вырвавшееся из Носороговского рта, выстрелом жахнуло над головой.
– Я не Эвелина! – кричу прежде, чем успеваю подумать. – Не Эвелина! Я не знаю, кто это!
Девчонка смеётся, запрокинув белобрысую голову. Смех такой заливистый, весёлый. В этом запертом, провонявшем страхом, ненавистью и дерьмом сарае он звучит дико. Они психи! Сумасшедшие! Два психа, решившие доиграть пьесу кукольника.
– Расскажи ей, – отсмеявшись, говорит девчонка, – пусть знает.
– Зачем? – он поворачивает голову к своей подружке.
Теперь я вижу его лицо в полупрофиль. Сейчас, когда покусанная щека скрыта от меня, он становится поразительно похож на Олега. Двигаясь в поле моего зрения, это лицо словно рябит речной водой, переливается —то Олег, а то вовсе нет, и не похож, скулы шире, челка падает на глаза. Но сейчас, на короткое мгновение он становится Олегом. Я вижу именно его, и сама оказываюсь совсем в другом времени и пространстве. В каком? В студии? В подвале? Пространство и время перемешиваются у меня в голове, слипаются в пёстрый комок пластилина, и мне уже не разделить эту смесь – я никуда не уходила из клетки, все мои побеги были эфемерны, как сны. И неважно, кто скрывается за знакомым лицом – Самойлов или Носорогов, мёртвый или живой – я в клетке, я пленница, я Понедельник. Навсегда. Откуда-то из глубины памяти, как из глубины океана, тихо прозвучало: «Я останусь с тобой навсегда».
– Ну тогда я расскажу. Так надо. Надо, чтоб она услышала и поняла. Все поняла. Всю свою вину. Она должна понимать, за что мы судим её.
Теперь девчонка не смеялась. Эта невзрачная, блёклая мышь, напялившая судейскую мантию, стала очень серьёзна. Она говорила, и глаза её светились. Это был свет торжества. Кто она мне? Кто я ей? Почему она обвиняет меня? Просто. Все так просто. Она любит этого урода Носорогова. Так же беззаветно, как я, накачанная дурью пацанка, любила его брата. Так же, как я, эта идиотка отдает всю себя своему обожаемому мужчине, растворяется в нём. Смотрит его глазами, думает его мыслями. Какие же мы дуры – я, она, тысячи других девчонок. Нам мало любить своих мужчин, мы обожествляем их, задыхаемся от счастья, когда они улыбаются нам, когда гладят ласково. Мы, как собаки, отдаём им свои души. Мы, не задумываясь, готовы умереть ради них и растерзать любого, на кого они укажут пальцем: «Фас!»
Что она там говорит? Надо настроить отстающий слух.
– Эвелина была женой Олега. Она была красивой.
«Краси-и-ивой», – протянула, в голосе змеёй скользнула зависть. Продолжила:
– Красивой стервой. Как ты. У тебя её лицо.
Теперь всё встало на место. Он вырезал из всех из нас одну и ту же модель. И теперь я знаю, кто был прототипом. Может быть, я услышу, почему он красил нас в разные цвета?
Девушка сидела на табуретке, сложив руки на коленях. Она словно отвечала урок:
– Она бросила его. Как-то в понедельник он вернулся с работы, а её нет. Линка – сучка. Записку оставила: «Я ухожу. Не могу больше терпеть». Он искал её. Не нашел. А Вадим нашел, – в голосе прозвенела иная нотка, восхищение.
Девчонка повернулась к Носорогову, притронулась забинтованной рукой к нему, улыбнулась, и свет, внутренний свет любви и любования осветил невзрачное личико. И оно расцвело истинной красотой. Она перевела взгляд на меня, и свет стал огнем праведного гнева, полыхнул оранжевым в глазах. Она смотрела не на меня. На Эвелину. Это её она судила. Как посмела та перестать любить своего господина?! Бросила. Ушла.
– Вадим нашёл её. Он просил, умолял вернуться. Без неё Олег страдал. У Вадима сердце разрывалось, когда он видел, как его брат мучается. А эта тварь смеялась. Сказала, что никогда не вернётся. Что Олег – чудовище. Что таким, как он, место в психушке. Вадим наказал её.
– Я наказал её, – глухо повторил Носорогов слова своей подруги. – Она не должна была так поступать, так говорить. Это я подсказал брату идею сделать себе новую Эвелину.
Он замолчал, сидел сгорбившись, глядя в пол. Набежавшая на небо тучка пригасила свет, сочившийся сквозь окно, и фигура «судьи» прикинулась камнем, мрачным, холодным. Он убил Эвелину, потому что любил брата. А она не любила. В этом была её вина. Теперь он собирается убить меня. Весь этот нелепый спектакль скоро закончится. А вместе с ним закончусь и я.
Носорогов продолжал рассказывать. Девчонка смотрела на него. Я смотрела в крохотное окошко сквозь ржавые кресты арматуры.
Я не узнала, что было ненормального в отношениях Олега и Эвелины. Могу только догадываться по более поздним событиям, но так или иначе, она не стерпела эту ненормальность и ушла. Самойлов, буквально впал в истерику. И брат пришёл ему на помощь. Но увещевания не сработали: Линка-стерва не вернулась к мужу. Носорогов убил её. Сказал ли он об этом брату? Скорее всего, нет. В той игре в куклы Эвелина возвращалась к Олегу по воскресеньям. И опять сбегала в понедельник. Круг за кругом. Сбегала, возвращалась, сбегала…
Смерть брата Носорогов почуял. Наверно, между близкими людьми так бывает. Почуял, кинулся звонить, телефон не отвечал. Позвонил в клинику. «Олег Викторыч умер… Такое несчастье… Нет, мы ничего не знаем… Наверно, несчастный случай или авария… Похороны? Наверно, отдали тело родственникам, они и похоронили», – это все, что ему ответили. Где и как он раздобыл информацию, бог весть. Но он вычислил меня. Я была последней в подвале, где «умер» кукольник, значит, я – убийца. Что у Байбакова с Зайчиком прошло для правосудия, не прошло для Носорогова. Он ударил, но промахнулся, куст сирени в вечернем парке прикрыл меня. Тогда он напал на Рустама. Убивать не собирался. Чикнул ножичком и залёг в засаде возле дома, знал, что я примчусь. Сегодня, завтра, не важно. Он ждал. И дождался. Мышеловка захлопнулась. Я попалась.
Вот, собственно, и вся обвинительная речь. Прямо, настоящий суд. Они даже дали мне слово. Последнее слово. Я промолчала. Тогда был оглашён приговор.
– Мы казним тебя. Не убьем. Именно казним. Ты убийца. Убийце – смерть. А моратория на смертную казнь у нас, извини, нет, – весело сказала девчонка.
Ей, реально было весело. Радостно. Радость пузырилась у неё в горле, выскакивала светлой улыбкой. Как хорошо! Они всё сделали правильно. Поймали убийцу, осудили. Преступление будет отмщено, убийца казнена. И любимый Носорогов будет доволен своей… Я так и не узнала её имени.
«Судья» притащил длинную деревянную лестницу, поставил в середину сарая, влез на неё и перекинул через балку веревку. Завязал на ней петлю. Красивую: выше собственно петли – несколько веревочных колец, как свернувшаяся змея. Киношная получилась петля. Наверно, в интернете шарил: «Как завязать петлю для виселицы?» Пока он был занят этим, его подружка метнулась на улицу, унесла табуретки и притащила ведро воды, кусок мыла и что-то белое, тряпочное, свёрнутое в рулончик.
– Вот, – она положила белое возле меня на солому, – умирать надо в чистом. Помойся и переоденься. Мы придём на рассвете.
Когда лестница покинула сарай, сказала Носорогову:
– Давай.
Опустившись рядом со мной на колени, она опять сжала меня в крепкие, как бочечные ободья, объятия. Спортсменка, что ли? Холодное железо притронулось сзади к моему запястью, поёрзало – путы упали.
Дверь захлопнулась. Звук мотора, скрип гравия под колесами – «судьи» уехали.
***
Почему я не кинулась на них, не попыталась выскочить наружу? Понимала, что это бессмысленно? Ослабела от страха? Наверно, и то, и другое. Не кинулась. Не попыталась. Развернула матерчатый свёрток. Рубаха. Белая, длинная, чуть не до полу, из плотного жёсткого полотна. На рассвете я облачусь в неё, вдену голову в петлю и умру. Они снимут мое тело, подогнут ноги, просунут голову внутрь ворота, завяжут половинками веревки сверху и снизу – вот и саван. Потащат наружу. Надо было еще ручки по бокам пришить, как на матрасах – тащить удобнее. А может, не потащат. Выроют яму здесь же, прямо в сарае, чтоб не светиться. Носорогов ногой столкнет белый мешок вниз, сверху полетят комья земли. Прощай, Ленка-Сапог.
А зачем мне ждать рассвета? Зачем играть по их сценарию. Сейчас я покончу с этим. Они придут утром, торжественные, как на молебен, а я, грязная, немытая, болтаюсь в петле с высунутым языком – дразню: «Не достали! Я ушла, смылась!»
Пусть на тот свет, но сама.
Да и поделом. Сколько на мне уже: Самойлов, Машка. Теперь Рустам. Кто следующий? Пока я жива, это не закончится. От меня одно зло. Пусть я умру, Господи!
Петля висела высоко, с земли мне не достать. Ведро! Я попила водички, зачерпнув ладошками, она оказалась чистой, очень холодной, колодезной. И выплеснула остальное. Поставила ведро под петлей. Влезла на него. Верёвка касалась моей макушки. Вот, суки, специально так высоко завязали. Смотри всю ночь на свою завтрашнюю смерть, готовься. Я вцепилась обеими руками в верёвку, потянула на себя, задрав подбородок и встав на цыпочки. Ведро качнулось и повалилось вбок. Я повисла, держась за верёвку – петля начала затягиваться. От страха я разжала ладони и рухнула, больно приложившись задницей о бок ведра.
Страх, боль… Угадайте, кто следующий в цепочке? Прояснение рассудка. Нижнее полушарие головного мозга сработало. Я передумала умирать. «Идиотка! – сказал рассудок. – Решила Друбич из «Десяти негритят» изображать? Та была идиоткой, не поинтересовалась, что за сволочь ей петельку приготовила, и ты такая же. А если б они тебе топор и плаху оставили, ты б себе голову оттяпала? Думай, дура безмозглая. Эти шуты гороховые тебе в руки дали что? Лестницу в небо они тебе дали. Вот и полезай!»
Я снова полезла на ведро. Просунула один рукав смертного савана в петлю, связала оба рукава покрепче, повисла – рубаха выдержала. Петля затянулась.
Вы на физре по канату лазали? Мы лазали.
Сидя на балке верхом, я неспешно распутывала узел, завязанный Носороговым. До рассвета далеко, успею, а верёвка мне пригодится. Про ценность верёвок я уже всё знаю. Курс выживальщика могу прочитать. По балке я доползла до крыши, пошла по брёвнышкам, выискивая в кровле слабое место.
Короче, я вылезла. Не ожидали?
Я сидела на ветхой крыше сарая. Надо мной висела огромная луна, рыжая и любопытная, как кошка. Она таращилась на меня кратерами глаз, кривила рот, то ли улыбалась, радуясь моему спасению, то ли усмехалась: «Ну-ну, Ленка, это ещё не финиш». Вокруг луны мухами роились звезды, тоже любопытничали. В лунном свете графика окружающего пейзажа была чёткой: зубчатая линия забора, неподвижные стебли бурьяна. Готическая чернота в серебряных ризах.
Я спустилась с той стороны, где окошко, забор и сорока. Пробралась через колючие будылья и, обойдя сарай, вышла на простор. Обернулась напоследок. Вот оно моё узилище. Рядом тёмной громадой старый дом – высокое крыльцо с навесом, мезонин с балкончиком, правда, дна у балкона нет. И яблони. Их стволы едва серебрятся. С некоторых пор я питаю к ним недоверие. Лучше уйти поскорей.
Усадебка была отгорожена от дороги лишь парой горизонтальных длинных жердей, прибитых к кривым столбикам. Я пролезла между ними и оказалась на грунтовке. По обеим сторонам пустота, ни заборов, ни домов. Типа, хуторок. Но собаки же лаяли? Значит, рядом должна быть деревня. Попылила: быстрей смыться из этого проклятущего места. Поворот и, пожалуйста, метрах в трёхстах, ну может, поболе, дома. Я угадала. Домов штук пять, окна не горят. Спят? Или нет никого: дачный поселок? Потом вижу, в одном окошке синеватый свет за занавеской: телик работает.
Я туда. Стучу в калитку. Без толку. Не слышат хозяева. Заборчик из тонких штакетин – перелезу. Собаки вроде нет, не гавкает.
Стукнула в окошко. Зашебаршилось внутри, тень проскользнула. Дверь скрипнула.
– Хто? – голос старческий, бесполый, не поймешь: баба или мужик говорит.
– Дед Пихто, – отвечаю, и в избу ввинчиваюсь, от меня не отвяжешься.
В прихожке или в сенях, мне, знаете ли, не до рассуждений, дедок – лампочка горит, теперь видно. Старый, ну не знаю, лет семьдесят пять, может и восемьдесят, опять же, мне не до… Тот возраст, когда уже мало что половую принадлежность выдаёт. Такой, самый обычный дедок: чуть ссутуленный, плешивый, плохо выбритый, ветошью пахнет, лицо морщенное, как печёное яблоко. Тьфу, провались, опять яблоки!
– Дед, – говорю, – у тебя телефон есть? Мне позвонить, срочно.
Тот хмыкнул и дулю мне в нос суёт. Ну, все ж учёные стали: насмотрелись про мошенников – дождись теперь от пенсионера помощи.
– Дедушка, меня Леной звать, – сбавляю обороты, – я не собираюсь у тебя телефон воровать, и деньги не сворую, и продавать тебе ничего не стану. Мне в полицию позвонить.
– Это зачем?
– Зачем? Тут у вас в деревне шпионское гнездо. Ты телевизор смотришь? Про терракты, что засланцы, натовские вскормыши, нам готовят, слыхал? Вот у вас там, на отшибе кто живет? – машу неопределённо рукой.
– Хто?
Я пока говорю, на деда надвигаюсь, мы с ним уже в комнату протанцевали, к телевизору поближе. А там, на экране, вечные новости, и как раз что-то взорвалось, уж не знаю, где: в Сирии, в Бейруте, на Украине…
– Вот! – в экран тычу. – Видите, что творят?!
– Што?
– Телефон давайте. Я на задании.
Дед из кармана портков телефон выцепил, мне подает:
– Звони-кось.
Набираю Байбаковский номер. Двух гудков не прошло, отвечает:
– Да!
Голос взвинченный.
– Глеб, это я, Лена, – и примолкла, сейчас, думаю, всех собак на меня спустит: ушла неизвестно куда и пропала, а он тут…
Ничуть не бывало. Спрашивает, вроде бы даже подуспоковшись:
– Ну и где ты?
Раз я звоню, значит жива, можно расслабиться. Нет уж, этой радости я тебе не доставлю.
– Меня похитил Носорогов. И с ним ещё какая-то профурсетка, мышь белая. На рассвете меня казнят через повешение.
На том конце хрюкнуло:
– И что, тебе дали право на последний звонок?
Он ещё шутки шутит. Вот тут я разозлилась. И заорала:
– Дурак ты, Байбаков! Мне Верка, Рустамова дочка, позвонила, у них там полный караул: отец в реанимации, его, между прочим, этот же гадёныш порезал, Мамлякат у него в больнице сидит, у мелкого температура, а девчонка одна дома. Я понеслась. А тут эти. По башке треснули и увезли куда-то…– торможу: «Правда, а куда? Я где?»
А Байбаков спокойно так говорит:
– Я знаю. С Веркой я разобрался. Там всё в порядке.
Отупело булькаю:
– Откуда ты узнал?
– Девочка на твой телефон звонила. Ты же не доехала.
Ох, я ж и дура! Кретинка! Конечно, Верка звонила и звонила, пока Глеб не пришёл домой и не снял трубку.
– Ты где находишься? – спрашивает Байбаков
– Дед, а мы где? Это что за место? – спрашиваю я.
– Дак, Жадилово.
– А до города далеко?
– Дак, кило̀метров восемьдесят. Ко мне дочушка-то по выходным ездиит. С городу.
– Жадилово! – радостно ору в трубку. – Восемьдесят километров! Приезжай. Я тут у… Вас как зовут? И номер дома какой?
– Игнат Поликарпыч меня зовут. Фефелов. А дом пятый.
– Слышал, Байбаков? Дом пять, Фефелов! Давай, жми. Они на рассвете обещали вернуться.
Час-полтора надо, чтоб добраться. Это если в машину прыгнуть. А если группу захвата собирать? Чёрных человечков? Это я не знаю. Да и дадут ли? Может бумаги всякие надо подавать. Есть у Байбакова нужные бумаги? Откуда я знаю.
***
– Игнат Поликарпыч, давайте чаю попьём, – заискивающе улыбаясь, говорю.
Только сейчас я осознала, что сутки ничего не ела – пару-тройку глотков воды из ведра, и все. Раньше не до того было, а теперь живот очнулся и заурчал: «Кор-р-рми!»
Игнат Поликарпыч, видимо, дотумкав, что попал в дела «сурьёзные», о каких и порассказать потом будет чего, как-то весь подобрался, выправился и бодро посеменил на кухонку. Завозился там, забренчал чем-то.
Я осталась в комнатных сумерках. Скудный свет от лампочки из прихожки, да сполохи от телика – вот и всё освещение. Из мрака мне навстречу шагнула девушка – отражение в высоком зеркале старого трюмо. Подхожу поближе: чумазое осунувшееся лицо, перепутанная соломка во все стороны над бледным лбом. Настоящее лицо. Не придуманное, не нарисованное. Мое. Заглядываю в глаза, как в окна.
– Привет, – говорю той, что живёт позади моих глаз. – Мы справились, да? Мы живы?
– А то ж, – отвечает она, – у нас есть дела поважнее, чем смерть: Африка, её будущий ребенок, Байбаков…








