Текст книги "Путешествие в страну Зе-Ка (полный авторский вариант)"
Автор книги: Юлий Марголин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
На рассвете 28 июля 1940 года был дан сигнал по двум этажам пинской тюрьмы: «Выходить с вещами».
Сборы продолжались недолго. Нас вывели на тюремный двор. Велели сесть на землю под забором. Среди двора стоял стол, за ним заседала комиссия. По одному вызывали к стелу, отмечали, записывали. Каждый раздевался донага. Надзиратель тщательно пересматривал одежду, вытряхивал из мешка вещи, отбирал запрещенное: металлические кружки, миски, ножики. После обыска люди одевались и переходили на другую сторону. Когда прошла вся партия, нас повели к грузовику. Мы свернули в боковую улицу и поехали к вокзалу.
За городом в поле, вдали от любопытных глаз и шума, стоял товарный состав. Люди с винтовками с примкнутыми штыками оцепили поезд. Суета и давка – как на перроне. Конвойные торопили нас. Грузовик повернул обратно – за следующей партией бесплатных пассажиров. Солнце стояло высоко. Я и Давид пошли к ближайшему вагону. Вдруг мы услышали крики из соседнего вагона: «Сюда, сюда!» Высунувшись в дверь, махали нам братья Кунины, за ними маленький Бурко и другие сидельцы картофельного подвала. Мы поднялись по насыпи и влезли в вагон, который должен был стать нашим домом на ближайшие дни.
Эшелон состоял из десяти вагонов. В каждом помещалось человек семьдесят. Посреди вагона – пустое пространство. Слева и справа – сплошные нары в два этажа. С двух сторон по крошечному окошечку, забранному решеткой. Против входа по другой стороне была пробита дыра под стенкой, и в нее вставлено деревянное корыто из двух досок, выходившее наружу. Это было вместо «параши».
Мы залезли наверх. Я лег в углу, за мной – Давид, мой верный товарищ и друг. Следом – доктор Мовшович, худенький, небольшой брюнетик. Большинство в вагоне были люди новые, незнакомые.
В поезде было около семисот человек. В тот день «разгрузили» пинскую тюрьму – очистили место для других. Трудно подсчитать, сколько выслали до нас и после нас. Из нашей камеры вывезли не всех. Был один человек, которого подозревали, что он подсажен шпионить: его не было с нами теперь, начальство в последнюю минуту оставило его. Не было и наших «детей» – двух пятнадцатилетних мальчиков, – и старика, который, очевидно, не имел сил на дорогу. Мы увидели в этом проявление гуманности: детям место в школе, старику – в богадельне. Мы были очень довольны, что их оставили, но, приехав на место, нашли в советских лагерях и стариков, и детей.
Всех интересовало, едут ли с нами женщины. У многих были арестованы сестры и родственницы. В нашем эшелоне было немного женщин – их погрузили в отдельный вагон. Если принять во внимание, что семейные с детьми были отправлены отдельно, то общее число беженцев, высланных из Пинска и его окрестностей, можно оценить в полторы-две тысячи. По всей же Западной Украине и Белоруссии число беженцев, вывезенных в лагеря и ссылку летом сорокового года, было, вероятно, около полумиллиона. Если прибавить к беженцам местное население – поляков, белорусов, украинцев и евреев, вывезенных по политическим мотивам, – то эта цифра подымется до полутора-двух миллионов.
Люди, которые производили эту «операцию», не предполагали, что когда-нибудь придется держать ответ перед общественным мнением мира и что многие из вывозимых вернутся в Европу. Им казалось, что можно поступить с нами, как со своим собственным населением.
Заскрипела деревянная заслонка, и вход в вагон был задвинут. Нас заперли. Стало, темно. Свет падал через квадратные окошечки на верхние нары. На нижних было темно, как ночью. Туда дневной свет проникал только через щели в стенках вагона. Снаружи мы слышали беготню, перекличку, окрики часовых.
Вдруг отодвинули дверь вагона, и рука снизу подала ведро воды. «Берегите воду, – сказал грубый голос, – сегодня больше не дадим». В вагоне жужжали голоса, люди тихо переговаривались, выкладывали одеяла, ложились, кто-то вздыхал по-стариковски тоскливо. В противоположном конце вагона началась драка, соседи разнимали сцепившихся. И постепенно поезд замолк, точно вымерли все. Проходил час за часом. Люди заснули. Заснул и я. Мы не слышали, как тронулся поезд. Это было ночью. Вдруг от резкого толчка я проснулся. Вагон подбрасывало, стенки мерно дребезжали – поезд шел. Как долго мы уже были в пути – полчаса или много часов? – Куда нас везли, что нас ждало? – не было ответа.
Во мраке вздыхал человеческий груз. Давид спал, раскинув руки. Я повернулся на бок, натянул на голову одеяло.
Но спать не дали.
Поезд стал сразу. Дверь вагона отодвинулась. Блеснул фонарь, острие штыка, и двое охранников вскочили к спящим людям.
«Подымайся !»
Ночная проверка. Всех нас, полуодетых, перегнали в один угол вагона. Там мы сгрудились как стадо, заспанные, ежась от ночного холода. В раскрытой двери горели звезды на черном небе. Охранник нырнул под нижние нары, проверил, все ли сошли сверху, стал посреди и начал прогонять по одному людей перед собой. Его товарищ держал фонарь. Молодые безусые лица, полные напряжения. Не ошибиться. Тени метались по стене вагона.
«Один-два-три...» – считал, по-северному выговаривая «о», старательно отчеканивая слова, и каждого касался пальцем, для большей уверенности. Люди быстро сыпались мимо, как в песочных часах, через освещенную фонарем полосу и пропадали в тень.
«... семьдесят... семьдесят один... семьдесят два...». Пересчитал, прыгнул с вагона, и нас снова закрыли.
Ночь была тревожная. Как только поезд тронулся, началось неистовое громыхание по крышам. Нас сторожили сверху. Стражники топали по крышам вагонов, от паровоза к хвосту поезда и обратно, без перерыва. Прошло часа два. Мы снова спали. «Подымайся!»
Вторая проверка! И уже считают. Соседи растолкали меня. На этот раз я крепко заснул. «Живей давай!» И снова раскрыта дверь в ночь, и в свете фонаря мечутся люди, пока я торопливо обуваюсь. Босыми ногами по полу нельзя – он весь заплеван и загажен. «Живей давай!» Арестанты ворчат. «Днем отоспитесь!»
На рассвете считали нас в третий раз. Это была трудная, бестолковая ночь.
«Дело плохо, – сказал Давид. – Раз так берегут – значит, везут в дурное место. Боятся, чтобы не сбежали. А куда бежать отсюда? Ведь это гроб на колесах».
Утром второго дня начала у нас организовываться жизнь в гробу. Мы выбрали старосту, который отвечал за порядок в вагоне и раздачу хлеба. Начали осматриваться и знакомиться. В вагоне на 70 человек было двое-трое поляков. Против меня лежал сельский учитель Карп. Это был человек коротенький, с острой бороденкой и видом затравленной мыши. В глазах его было выражение ужаса и непонимания, и он производил впечатление ненормального. Весь этот вагон с евреями казался ему, вероятно, чудовищным сном. Он лежал не подымаясь целыми днями, жадно съедал, что ему давали, и на каждый окрик озирался, дрожа всем телом.
С другой стороны вагона расположилась группа молодежи, которая себя называла «Театр Молодых». Это были молодые еврейские артисты варшавского «Тeatru Mlodych» , ученики студии Вайхерта, которые тоже попали в общую кашу. Вожаком у них был Воловчик, человек, сменивший портняжную иглу на подмостки театра. В Варшаве их театр был авангардным, ставил советских авторов и Бергельсона. Советская власть предложила им играть... по-белорусски, а когда они отказались, арестовала их... за нарушение паспортных правил. На станциях, где останавливался наш поезд, среди населения расходилась весть, что «везут евреев», и толпа собиралась у вагонов, но часовые никого не подпускали близко. В Барановичах были попытки передать нам еду, но конвой не допустил до нас передач. Нас отвели в сторону, и мы стали против пассажирского поезда. Через окошечко было видно, что делается в его купе. И вдруг Воловчик побледнел и замахал в окно руками:
Прямо против нас за окном пассажирского поезда стоял человек, смотрел на нас, не отводя глаз, и плакал. Он ничего не говорил. Слезы неудержимо катились по его щекам. Артисты «Театра Молодых» кивали ему и смеялись, а он плакал, глядя на них, как будто навеки с ними прощался. Это был Камень – один из лучших еврейских артистов довоенной Польши, столп «Виленской Труппы», которого мне не раз довелось видеть на сцене. Таким образом, Воловчик и его товарищи попрощались с ним из окна в окно на станции Барановичи по дороге в Россию.
В самом начале дороги произвели в вагоне тщательный обыск, перевернули и перещупали все и отобрали не только посуду, которая была запрещена, но и книги. Кто-то пронес в вагон польские и русские книжки, и мы на них очень рассчитывали. Отобранные книги без церемонии выбросили в грязь под колеса вагона. У д-ра Мовшовича отобрали два термометра. Не помогли протесты. Термометры тут же на месте разбили. Можно было подумать, что в местах, куда нас везут, термометров сколько угодно.
Кочующий гроб шел на восток, в Евразию, в глубь чужого континента.
Мы не знали, что нас ждет. Наши европейские понятия были, очевидно, неприменимы к этим людям – к тому, что они называли судом, культурой, порядком и справедливостью. Во всем, что нас окружало, была двусмысленность, двуликость, недоговоренность. Куда нас везли? Не было ответа. Кто были настоящие преступники? Мы или те, кто нас вез? И что нас ждало? Ссылка, поселение, колхозное житье? Условия переезда были нечеловеческие. Но и здесь соблюдалась форма, все честь-честью: каждое утро в загаженный, смердящий вагон, где люди испражнялись и ели рядом одновременно, входила женщина-врач в безупречно белом халате, спрашивала, нет ли жалоб, и, по ее указанию, товарищ наш, завшивленный, как и все, доктор-арестант, которому не суждено было выжить в стране зэ-ка, раздавал лекарства и бинтовал раны.
Так выглядела эта «социальная опека», которая сотрудничала с социальным злом, вместо того чтобы с ним бороться, украшала его – и выражала ту же двусмысленность варварского содержания в псевдогуманной оболочке.
Раз в день раздавали нам хлеб. Не было горячей пищи, но на пятый день нам раздали глиняные миски и деревянные ложки. Под вечер пятого дня мы хлебали первый «советский» суп. Острый голод мучил нас. Но мысли наши были заняты чем-то другим.
За Столбцами мы переехали бывшую польскую границу. Сразу исчезли чистенькие белые здания польских вокзалов, крытые красной черепицей, с круглым циферблатом часов под центральным выходом на перрон. Потянулись деревянные старые постройки царского времени – угрюмые и неряшливые. Разбитые стекла окон часто были заткнуты тряпицей или фанерой. Деревни, которые мы видели через наше крошечное окошечко, были «колхозы». Но как убого выглядели эти деревни с их потемневшими избушками и соломенными крышами!
Мы прибыли в Минск. Не полагалось арестантским эшелонам стоять на виду в столице советской Белоруссии. Нас отвели за город. Было хмурое утро, без солнца. За окошечком мы видели немощеную улицу предместья с деревянными домиками и торопливых прохожих. Шли бабы в платках и дети, не подымая глаз, не глядя в нашу сторону.
Иначе выглядели наши остановки на польской стороне! Где бы ни останавливался наш поезд – всюду немедленно собиралась толпа, и часовые должны были отгонять любопытных. Дети, как очарованные, смотрели на поезд с человеческим грузом, на товарные вагоны, набитые арестантами, на штыки конвойных, показывали пальцами на лица, смотревшие через решетку. Их матери пробовали подать нам хлеб. Мы видели слезу и выражение испуга на лицах еврейских женщин, чувствовали атмосферу сострадания или просто интереса.
По ту сторону советской границы мы перестали быть сенсацией. Нам стало ясно, что для советских граждан поезд вроде нашего – самое обыкновенное зрелище, часть их быта – ничего особенного. Сколько таких поездов они уже видели! Арестантов везут – обычное дело. Взрослые проходили отвернувшись – подальше от греха. И дети – десятилетние мальчики и девочки – шли мимо, щебеча и смеясь, и весь этот поезд был для них ни интересен, ни жуток и просто ничем не замечателен. На что тут смотреть? При виде этого глубокого и естественного равнодушия я вспомнил свое собственное детство: тогда мы, играя на откосах полотна, тоже пропускали не глядя платформы, груженные лесом, намозолившие глаза, обыденные, сто раз виденные. Другое дело, когда шел нарядный экспресс из столицы: разноцветные вагоны, разодетые пассажиры!.. Арестантский вагон в советской России – эка невидаль! Никто и не оглядывался на нас.
Арестанты серьезными глазами провожали школьников, вспоминали о собственных детях.
И я поблагодарил судьбу, что мой сын не живет в стране, где поезда с арестантами являются обычным явлением.
От Минска мы повернули к северу. Десять дней и ночей мы лежали в темноте, и ритм движения убаюкивал нас. Уши наши привыкли к монотонному грохотанию поезда, тело – к толчкам и дрожи стенок вагона.
Ночью и днем нас считали. Новые охранники входили в вагон, новые станции плыли мимо нас, и, наконец, стало холодно в вагоне. Мы начали мерзнуть по ночам, хотя было только начало августа.
Время для нас двигалось в замкнутом кругу. Казалось, мы никогда не приедем.
Все это время у меня было странное чувство. В темноте кочующего гроба, в изоляции от внешнего мира я потерял ощущение движения вдоль поверхности земли, и мне стало казаться, что мы движемся вниз – все время вниз, под землю, из мира живых.
С каждым днем мы опускались все глубже и глубже, и мрак рос и сгущался вокруг нас, как будто мы опускались в бездонный колодец.
С каждым километром мы были все дальше от поверхности земли, над которой светит солнце, и люди улыбаются друг другу, и грудь дышит вольно и без страха.
Мы опускались безостановочно, и демоническая, невидимая сила вела нас в самое сердце ночи, в подземное царство, откуда нет возврата. С каждым днем мы были все дальше и дальше от своего прошлого. Это не был обыкновенный рейс. Это была дорога на тот свет. И мы знали, когда она кончится и мы выйдем из гроба, – все вокруг нас будет другое, и мы сами будем другие.
Наш поезд не двигался в обыкновенном человеческом измерении. Мы выехали из родных мест. Европейское лето осталось за нами. Мы выехали из человеческой памяти, из истории. Сама продолжительность этого путешествия действовала на нас гипнотически. Все мы присмирели.
Мы опускались безостановочно.
Иногда, просыпаясь, мы слышали дикие, хриплые голоса снаружи. В окошке горела тусклая кровавая заря, и мы не знали – закат ли это или рассвет.
Иногда доходил до нас далекий гром и шум, железный лязг – на рельсах горели огни семафоров, – мы знали, что это большая станция, но какая – нам не говорили. Может быть, Новгород? Может быть, Ленинград?
И снова резко содрогался вагон, и кочующий гроб уходил в безмерное пустое пространство.
Когда вечерело и последние косые лучи солнца падали в вагон, мы выдергивали доски из нар и устраивали при окошке скамейку. На эту скамейку садились тесно на верхних нарах, как куры на насест, прижимаясь друг к другу. И пели под грохот поезда, пели долго, заунывно, русские песни с польским акцентом – протяжные песни, от которых становилось на сердце тоскливо и прохладно...
Далека ты – путь-дорога.
Выйди, милая моя!
– Мы простимся с тобой у порога,
И быть может – навсегда...
И когда темнело совсем, простертые во мраке – лицом к лицу – рассказывали друг другу свою прошлую жизнь, хотя не было теперь большого смысла в разнице нашего опыта и наших воспоминаний.
«Работать! – говорил мой сосед, наборщик из Варшавы, с худым и нервным лицом. – Я никакой работы не боюсь. Пусть только дадут возможность, а мы покажем, что лучше их справимся с работой. В Пинске я был маляром. Никогда я раньше не был маляром, но это совсем нетрудно. Если есть голова на плечах, можно каждую работу понять. Ну, что они могут сделать с нами дурного? Будем вместе жить и вместе работать – только всего!»
«Что это за страна? Что за странные люди? Что им нужно от нас? В Польше мы себе иначе их представляли. Почему нас бросили в тюрьму? Почему не дают нам вернуться к семье, домой – в Палестину?»
И я рассказывал соседу, что знал об этой таинственной стране.
«Страна, в которую мы едем, не лежит ни в Европе, ни в Азии. Ошибка – считать русских за европейцев.
Ты их видел в Пинске и знаешь теперь, что это не европейский народ.
Но это и не азиаты.
Это – Евразия, народ середины».
Уже тысячу лет живут евразийцы на рубеже Востока и Запада, между Азией и Европой.
Культура Европы вылилась в одну великую идею: это идея Человека, идея индивидуальной свободы и достоинства.
Мы, евреи, первые научили мир, что человек создан по образу и подобию Бога. Греки и римляне прославили Человека, и идея Свободы росла в Европе вплоть до эпохи просвещения и Великой французской революции, которая провозгласила права Человека и Гражданина.
Но этот европейский идеал свободного человека имел обратную сторону медали: вечное беспокойство и неудовлетворенность, тревогу и жадность, которая гнала европейцев во все стороны мира, на открытия, на эксперименты и завоевания.
Азиатская культура тысячелетиями создавалась в Индии и Китае. Была в этой культуре мудрость и покой, которого не знали европейцы, и чувство единения с природой, вечным источником сил.
Но это была массовая культура, и оборотную сторону ее составляла стадность и всеподавляющая деспотия Тамерланов и Чингис-ханов.
Евразийцы ушли из Азии и не дошли до Европы. Они могли бы взять у европейцев и азиатов то великое и положительное, что было в их культурах: идею гражданской свободы и достоинства человека с одной стороны – идею вселенской жизни, полной мудрого покоя и самодовления – с другой стороны.
Если бы они их соединили – они стали бы величайшим народом мира!
Но вышло наоборот: они взяли из каждой культуры ее минус, ее слабость. И они соединили европейскую тревогу, раздвоенность и мучительные искания с азиатским деспотизмом и подавлением личности.
Этот народ не имеет ни скромной мудрости индусов и китайцев, ни уважения к человеку и личной гордости французов и англо-американцев. Вечно он недоволен и страдает, и вечно страдают его окружающие.
Евразийцы – опасные соседи, потому что они никогда не удовлетворяются своими границами, и вечно ведут они спор. То идут они войной на «гнилой Запад», то надо им «догнать и перегнать Америку».
Но не хватает им европейского чувства меры и такта. Все, что они берут из Европы, под их руками теряет свой европейский смысл.
Этот народ опаздывает вечно: неизменно берет он из Европы обноски, которые сама Европа уже забраковала. В 10 веке он взял из Европы христианство в византийском варианте, который сама Европа уже отвергла. Во время царя Петра взял внешние формы цивилизации, технику, немецкий глупый дрилль. Теперь они взяли из Европы марксизм. Что они из него сделали – ты скоро увидишь своими глазами.
Европа больна нацизмом и фашизмом – это ее внутреннее заболевание, перверсия Европы. Тогда идущее из Евразии – есть внешняя опасность, угроза извне.
Гестапо есть рак и сифилис Европы. Если он не будет устранен – Европа сгниет заживо.
«Мустапо» – есть варварское недоразумение. Этот поезд, набитый человеческим грузом, этот фарс, который с нами разыграли в НКВД – это форма, в которой народ, оторвавшийся от азиатского корня, бросает вызов Европе.
Мы – европейцы. Этот еврейский поезд – тоже частичка Европы. Те из нас, кто выживет, вернутся в Палестину, – единственное место, где еврейский народ может продолжать свою европейскую историю.
И если Европа выживет в этой войне и справится с гитлеризмом, который ей угрожает изнутри – то у нее хватит также сил, чтобы остановить Евразию – и, быть может, приблизить ее к своему гуманистическому идеалу. Но это будет нелегкая и сложная задача.
Ибо евразийцы – не чистая страница, на которой История только начинает писать. Этому народу – тысяча лет, и он не может переродиться в течение одного-двух поколений.
Часть II
Глава 8. «БЕБЕКА»На десятые сутки по выезде из Пинска поезд с человеческим грузом прибыл на станцию Медвежегорск Мурманской железной дороги. Тут велели нам выходить. С мешками и узлами посыпалась из вагонов толпа, разминая ноги, мигая отвыкшими от света глазами.
На станции, стоя немного в стороне, встречал нас большой толстый человек в длинной гимнастерке, с величественной «командирской» осанкой. Мы очень удивились, услышав, что он говорит на ломаном еврейском языке.
– Я сам из Варшавы, – смеялся он, – и, видите, еще кое-что помню. – Люди обступили его со всех сторон.
– Не подходить! Близко не подходить! – он брезгливо отстранился и вынул блестящий портсигар, к которому немедленно приковались глаза грязных, измученных дорогой людей. – Чем занимался? – Чем занимался? – показывал пальцем то на одного, то на другого, и на все ответы только кивал головой и приговаривал:
– На лесоповал! На лесоповал!
Какой-то сморщенный старичок сказал ему, что торговал в Польше всякими пряностями, перцем, уксусом. – Перец! Уксус! – захохотал человек с портсигаром. – Здесь тебе, дедушка, и без перца горько будет! – Он смеялся, но глаза его смотрели без улыбки и пристально – глаза приемщика товара или таксатора в ломбарде.
Это был Левинсон – майор Госбезопасности, человек, стоявший во главе «лагерей ББК», то есть лагерей в зоне Балтийско-Беломорского Канала, с центром в Медвежегорске. Мы находились в Карело-Финской Республике, на северной оконечности Онеги, озера поверхностью в 10.000 кв. километров. Отсюда до Белого Моря располагались ИТЛ – исправительно-трудовые лагеря НКВД – сотни лагерей, подчиненных Левинсону. Этот человек имел под своей властью около полумиллиона государственных рабов. Но мы этого не знали. Мы настолько не имели понятия о том, что нас ждет, что задавали наивные вопросы доброму дяде на станции Медвежегорск:
– А что, пустят нас теперь в город вольно?
– Нет, – улыбнулся Левинсон, – как же можно пустить вас вольно? Ведь вы заключенные.
И тут мы узнали впервые, что мы «заключенные», но еще не понимали, что это значит.
Нас построили в колонну. Давид, бывший солдат польской армии и человек бывалый, показал мне, как надо завязать мешок: вложил камешек в нижний угол, над камешком связал веревку узлом, чтоб не спадала, другим концом стянул сверху мешок, и я взвалил его на плечи. Мы тронулись по четыре в ряд.
Город Медвежегорск был весь деревянный, бревенчатый, как большинство городов на севере России. Дома его напоминали то окраину Пинска, то дачные постройки в Польше, с балкончиками, крылечками, ставнями, малыми окошечками. Мостовых не было. Мы брели, подымая клубы пыли. Пусто было на улицах. Ни магазинов, ни вывесок. В одном месте под запертой дверью с надписью «ларек» стояла очередь из старух и босых мальчишек, в терпеливом ожидании.
Шли мы долго. Вдруг, прямо из песков и бугров, вырос каменный дворец в три этажа с колоннадой.
– Что? – спросил нас конвойный, – в Польше тоже такие дома? – Мы с чистой совестью могли ответить, что в Польше нет таких домов. Это было главное управление лагерей ББК НКВД – образец советской культуры.
Весь этот город, с его двумя или тремя десятками тысяч жителей, был построен заключенными. Жители его либо принадлежали к персоналу управления лагерей ББК, либо состояли из бывших заключенных, которые по отбытии срока были оставлены здесь на поселение.
Все эти люди, которых мы видели, проходя по улицам – не были вольными людьми! Мы с удивлением повторяли эту весть, которая для нас звучала фантастически. Но это была правда. Все люди здесь либо отбывали наказание, либо отбыли наказание, либо принадлежали к аппарату наказания. Конечно, и те, кто управлял заключенными из каменных дворцов в центре Медвежегорска – не были вольные люди. Это были – тюремщики.
А где же здесь было наше место? Мы прошли пять километров, и город остался за нами. Мы едва двигались с нашими узлами и мешками. Конвойные гнали нас с винтовками наперевес, толкая отстающих, понукая нас грубой бранью. Наконец, мы дошли до ворот и сели на землю. Через некоторое время вышли люди со списками и стали по одному вызывать. Проходили часы. Через узкую дверь сбоку ворот нас пропускали на широкий двор, окруженный бараками. Вокруг двора шел высокий забор, с колючей проволокой сверху. В старые времена это называлось «острог». Теперь это был «лагпункт».
Точнее, мы находились в пересыльном распределительном лагере, откуда все прибывающие партии заключенных рассылались по отделениям ББК. В самом Медвежегорске находился лагерь на 3000 человек, лагерь особо-привилегированный, куда попасть считалось счастьем, так как люди жили здесь «в центре», где и снабжали лучше и были возможности городской работы. Наш «двор для проезжающих» был расположен отдельно. Никого, кроме нас, там не было, бараки были отданы в наше исключительное пользование. Бараки – были сараи, без окон, и явно не приспособлены для постоянного жилья.
Мы провели три дня в этом месте. Здесь мы отдыхали с дороги. После голодного этапного питания суп и каша, которые нам выдавались, казались необыкновенно вкусными. На открытом воздухе стоял стол с медикаментами, туда можно было подходить с жалобами. Здесь мы впервые познакомились с основным лагерным словом: «Санчасть».
На второй день привезли со станции наши вещи, которые следовали тем же эшелоном. Их сбросили в одну кучу под забором. Многие чемоданы поломались, узлы распались, и когда мы явились разыскивать в общей куче свои вещи, то для некоторых уже было поздно – все их пожитки были растасканы. Мой чемодан валялся открытый, но большая часть его содержания уцелела. Там было одних верхних рубашек с дюжину. Я сохранил столько носильных вещей, что на долгое время мог считать себя обеспеченным. Во всем Медвежегорске не было в тот вечер столько сокровищ и вещей европейского обихода, сколько их валялось под забором пересыльного пункта ББК.
Это были хорошие дни. Нас сводили в баню, и я могу удостоверить, что за все последующие пять лет я не был в такой замечательной и чистой бане. Здесь не было европейских душей, а были российские шайки, лавки под окнами, много горячей воды. Два дня мы лежали на солнце, на травке, – сотни людей – сидели на завалинках под бараками и под августовским северным солнцем читали «последние известия», то есть давили вшей на рубахах.
Шатаясь по двору, мы сделали открытие. В одном месте за забором лежали люди. Несмотря на то, что подходить к этому забору было запрещено, мы все же успели под ним побывать. Через щели между досок мы увидели полянку, которая вся была покрыта лежащими. Это было незабываемое мгновение. Мы в первый раз увидели русских заключенных. Это была серая масса людей в лохмотьях, лежавших без движения, с бескровными бледными лицами, остриженных, с воровским и сумрачным взглядом. Некоторые из них поднялись и, крадучись, подошли к забору.
– Кто такие?
– Поляки.
– Слышь, поляки! – они стали расталкивать друг друга. Через забор глядели на нас тусклые, тяжелые, холодные глаза. Мы спросили:
– Не знаете, куда нас отправят?
– Что, не знаешь? – засмеялись с другой стороны. – В лес поедешь. – И человек стал нам показывать мимикой нашу судьбу.
Мы не поняли сначала, что значат его движения. Он согнул руку и стал равномерно двигать ею вперед и назад. Это было движение пиления. Человек пилил и беззвучно смеялся, глядя на наши удивленные лица.
– Нет ли хлеба на продажу? – стали подходить другие. Тут же кто-то сторговал рубашку. – Дай примерить! – и не успел неопытный продавец-новичок опомниться, как у него вытащили рубашку через щель в заборе. Она немедленно исчезла. За забором засмеялись. – Вот как поляк рубашку продал! – Тут подошел стрелок и отогнал нас от забора.
Под вечер третьего дня нас собрали и под конвоем вывели из этого прекрасного места.
Снова мы пылили по дороге, на этот раз обратно в город. Свернули в боковую улицу и вышли на медвежегорскую пристань.
На пристани пахло смолой и пиленым лесом, у берега стояли баржи. Огромная баржа была приготовлена для нас. Наше место было в трюме. Там поместилось 650 пинчан. Кроме того, с нами поехала партия женщин – около 30 полек, несколько десятков конвойных и служащих ББК, и стрелки с собаками. Огромные черные псы, дрессированные для охраны и охоты на людей, помещались в передней части баржи на помосте. Внизу, в проходе, люди сбились в одну сплошную массу и так тесно лежали на полу, что трудно было пройти среди них. Кухни на барже не было. Нам выдали хлеб, по селедке на брата и по коробке консервированного гороха на четверых. Предупредили, что ехать недолго. Но мы были в пути около 11/2 суток.
Маленький пароходик тащил нашу баржу на буксире. Мы отплыли из Медвежегорска во второй половине дня. Это было мое первое путешествие по Онеге. Я нисколько не сомневался, что будет и второе, – и я проделаю то же путешествие в обратном направлении. Не было времени задумываться и горевать: то, что происходило с нами, было так необычно, что текущие впечатления захватывали все внимание. Мы вышли на широкий водный простор. Огромное, как море, озеро сияло темной лазурью, блестело серебром. Мы плыли сперва в виду лесистых берегов, потом вышли на средину, и берега отступили и потерялись... Иногда показывались на горизонте островки и проплывали вдалеке паруса и пароходики.
Но все это мы видели только урывками и украдкой. Арестантская баржа не приспособлена для наслаждения красотами природы. Из трюма, где мы находились, ничего не было видно, кроме узенькой полоски неба при выходе; чтобы увидеть, что делается за бортами, надо было подняться на помост. Но там задерживаться не полагалось, и оттуда нас гнали собаками. Ночью мы мерзли и, так как дорога затянулась, то и поголодали бы, если бы не обстоятельство, которое придало нашим мыслям другое направление.
Комбинация недопеченного черного хлеба и онежской воды, которую мы черпали для питья ведрами, имела печальные последствия. Начался острый и массовый понос на барже, где не было уборных. Уже в пути сколотили на помосте подобие будочки из досок, выдававшейся над бортом. Одно место – на 700 человек. С утра началась на онежской барже великая трагикомедия. Полицейские псы и вооруженные люди охраняли дорогу на помост. Нам открылось, что в ряду европейских демократических свобод, которых мы не ценили, не последнее место занимает свобода и легкость отправления физиологических потребностей. На лестнице, ведшей наверх, сгрудилась толпа, люди выли, стонали, умоляли пропустить, и, наконец, десятки людей не выдерживали. Баржа превратилась в корабль несчастья. Все возможные и невозможные углы в ней были загажены. При выходе на помост стоял часовой и каждые 3 минуты подавал зычным голосом команду, которую невозможно здесь привести во всей ее живописности. С другой же стороны стояла очередь женщин, на глазах которых происходили неописуемые сцены.








