412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлий Марголин » Путешествие в страну Зе-Ка (полный авторский вариант) » Текст книги (страница 7)
Путешествие в страну Зе-Ка (полный авторский вариант)
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 01:00

Текст книги "Путешествие в страну Зе-Ка (полный авторский вариант)"


Автор книги: Юлий Марголин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

     В новой камере были поляки. Это были старые жильцы, они находились в заключении уже полгода. Против меня лежал 16-летний мальчик с мертвенным бескровным лицом. Он казался оглушенным. Меня не били ни до того, ни после, но этих людей били. Рядом со мной лежал старый еврей Ниренштейн – один из самых кротких и бесстрашных людей, каких мне довелось встретить в лагерях. Этот человек был полон религиозной веры и беспричинного оптимизма. Он в самом деле верил в Бога, то есть верил в то, что чудо может случиться каждую минуту. У него было удивительное и, может быть, заслуженное чувство своего морального превосходства перед другими людьми, полными страха и не понимающими, что ничто не страшно. Я очень хотел быть таким, как Ниренштейн.

     Больше всего я боялся быть оторванным от всех – и забытым всеми. Чтобы напомнить себе, что я не один, я вынул фотографию своего сына, снимки из дому. Я показывал их соседям и рассказывал Ниренштейну, как люди живут в Палестине.

     Дня через три вывели нас обоих во двор. Там уже собралась большая группа арестантов. Это был обширный двор, заросший травой, как бывает в провинции, куры копались в горячем песке, молодуха – с кухни, наверно, – шла с ведром, в конце двора возились рабочие у амбара. Был конец июня – жаркое солнечное утро.

     Грузовик въехал во двор. Скомандовали садиться. Велели лечь плашмя, подняли с трех сторон зеленые борта грузовика. Сверху сел конвоир с ружьем. Грузовик развернулся и выехал на булыжную мостовую улицы. Мы поехали.

     Лежа, я думал, как часто за последние месяцы я видел в Пинске на улице такой пустой грузовик, громыхающий по камням, и человека, с безразличным видом сидящего в углу с ружьем. Значит, и тогда эти грузовики были полны лежащими на дне людьми, скорчившимися, чтобы их никто не видел из прохожих. Может быть, сейчас идут мимо люди, которых я знал, и меня от них спрятали. Эта власть прятала то, что она делала, за зелеными бортами грузовика. Это был обман. Люди на воле не знали, что они были окружены – и так близко – арестантами, пленниками, которым нельзя поднять головы.

     И я, лежа, давал себе слово, что зеленый борт этой машины я когда-нибудь опишу – и так, чтобы весь мир увидел что за ним кроется.

     Лежа на дне грузовика, я по поворотам машины угадывал, по каким улицам нас везут.

     Нас привезли в пинскую тюрьму и развели по камерам. В нашу – еще пустую – ввели нас человек десять. Мы обрадовались, что так много места, и расположились удобно между окон: у стены против входа. Но через полчаса отворилась дверь, и в помещение ввалилась толпа. Сразу стало тесно и душно. Еще через полчаса подбросили новую партию арестантов. Тут уж стало не до шуток. Комната имела метров семь в длину и пять в ширину. Побеленные стены, два окна с решеткой, деревянный рассохшийся пол, параша у двери, бочонок с водой в углу и посреди – подобие стола. Это было все. На полу расположилось человек семьдесят пять. Днем мы с трудом размещались сидя, но ночью площади пола не хватало, чтобы всем вытянуться, и люди ложились буквально друг на друга. Спали на столе, под столом, сидя, полулежа, в самом фантастическом переплетенье ног, рук, голов, колен и спин. Люди, не нашедшие себе места в начале вечера и прикорнувшие на корточках, позже, когда сон разравнивал это человеческое месиво, падали, как второй слой, сверху, куда придется. Проснувшись ночью, человек не сразу соображал, на чьем животе лежит и кто ему придавил ноги. Начиналась яростная ссора, когда чья-то грязная пятка упиралась в лицо спящего и будила его. Хриплые ругательства тонули в протестах соседей. Наконец водворялось «молчание», полное храпа, тяжелого дыхания, бормотания, сонных вскриков. Кто-то вставал и шел по головам и рукам к параше. Люди кишели, а на них кишели вши и ползали клопы. Казенного белья нам не давали, а своего мы не имели, кроме того, что на теле. Передачи с воли не допускались – до конца следствия. Июльская жара заставила нас раздеться донага – до кальсон, подвернутых выше колен. Камера напоминала предбанник. С утра люди, которым удалось отвоевать таз и немного, воды, стирали свои рубахи. Тяжелый и кислый дух стоял в камере – от него у свежего человека спирало дыхание.

     Население камеры было исключительно еврейское. Люди всех поколений, классов, возрастов, начиная от пятнадцатилетних детей, виновных в том, что они записались на возвращение к своим родителям, и до стариков старше семидесяти лет. Большинство – молодежь: парикмахеры, кельнеры, портные. банковские служащие, учителя, бухгалтеры, пролетаризированная беженская масса. В камере находился, к моему удовольствию, победитель пинского областного шахматного турнира. Из хлеба изготовили шашки и шахматы, мелом начертили на полу шахматные доски, и полдня проходило у меня в том, что, лежа на полу, я передвигал фигурки. Видно, что мы еще не были по-настоящему голодны: год спустя такие шахматы уже не из чего было бы сделать – их бы съели в мгновение ока.

     Мои соседи по полу были братья Кунины, два бухгалтера, а до того купцы (оба погибли в советской неволе), фармацевт Бурко, о котором я уже вспоминал (у него тем временем высохли слезы, и он примирился со своей судьбой), молодой варшавянин Арие Бараб, распевавший веселые куплеты о еврейских дачниках на Отвоцкой линии, и, к немалому моему удовольствию, – Давид, член моей библиотечной бригады.

     Конечно, я предпочел бы, чтобы его не арестовали, но, поскольку он тоже подлежал ликвидации, было очень хорошо, что он попал именно в мою камеру. Давид был арестован через неделю после меня, и от него я узнал, что делалось в городе за эту неделю.

     Арест почти тысячи человек дезорганизовал хозяйство и культуру, оставил предприятия без руководителей, учеников без учителей. Жители были подавлены и напуганы. Такой массовой расправы не было с марта, когда чистке подверглось местное население и еврейский политический актив.

     Но самое большое впечатление произвел мой арест на старого доктора Марголина. Отец мой, которому тогда исполнилось 80 лет, уже не выходил из дому. Это был человек своеобразный, не поддававшийся влияниям и обо всем имевший собственное мнение. Это был самый строгий, самый непреклонный критик моих писаний. Издалека он следил за моей деятельностью в литературно– политической области, и время от времени я получал от него строжайший разнос, но доходили слухи, что он не отказывает мне в некоторых способностях. Очень его поразило, что я в первые же дни по занятии Пинска большевиками собрал и предал уничтожению все находившиеся под рукой экземпляры моей книги о сионизме. Старик глубоко и по-детски опечалился. «Вот до чего ты дожил!» – сказал он мне с горечью. После моего исчезновения он впал в глубокую задумчивость. Дня три подождал – и в одно прекрасное утро тихонько оделся, и, не говоря ни слова, вышел на улицу. Место моего заключения было недалеко от нашего дома. Соседи из окон видели, как тихо брел по тротуару, опираясь на палку, маленький белый старичок. «Куда это пошел старый доктор Марголин?» Он подошел к массивным запертым воротам во двор НКВД. Это он выбрался поговорить с начальником НКВД и объяснить ему, что я человек хороший и меня не надо держать в тюрьме. На фоне больших железных ворот он был совсем маленький. Из окон домишек смотрели десятки глаз на странное поведение д-ра Марголина: старичок поднял палку и постучал в ворота. Никто не услышал этого стука. Он подождал и постучал еще. Долго стоял он, понурив голову, и ждал... слушал. И наконец тихонько вздохнул и пошел обратно. И дома никому не сказал, куда и зачем ходил.

     Никто, конечно, не мог услышать, что он вздохнул. Но когда из уст Давида я узнал о последней прогулке моего отца – мне показалось, что я услышал этот вздох.

     День в пинской тюрьме начинался рано – то с раздачи пищи, то с выхода в уборную. Когда начинал лязгать дверной засов, люди бросались толпой к выходу, одинаково готовые принять хлеб или выйти в коридор. Все, кому надо или не надо, выходили, так как в уборную выпускали только партиями, раз или два в день. Уборная была центром обмена новостями: стены ее были покрыты надписями и сообщениями, которые таким образом передавались из камеры б камеру. Там были семейные новости, перекличка друзей, тюремная лирика и деловая информация: «Миша Рапопорт сидит в 4-й», – «Стефан, отзовись! Шимек.» – «Пришлите покурить, Фридман». – «Мама здорова, держись, Витек!» Каждые несколько дней надписи стирались, и наутро начинались новые диалоги. Кроме того, имелся и «почтовый ящик»: в одном месте под доской сиденья была расщелина, куда всовывали записки, посылаемые из камеры в камеру.

     На завтрак мы получали хлеб и сахарный песок, который делили спичечной коробкой. Люди съедали хлеб, посыпанный сахаром, а некоторые оставляли себе кусочек хлеба к обеду, который состоял из супа. Во втором или третьем часу подъезжал к двери возок с котлом, и стряпуха черпаком наливала суп в алюминиевые мисочки. Эта замечательная посуда осталась еще от польских времен, но ложек у нас не было. Мы садились вдоль стен, поджав ноги, и пили, обжигаясь, потом пальцами добывали брюкву или картошку, а тем временем нас подгоняли те, кому миски доставались во вторую очередь. Арестантский суп был очень плох и не похож на домашний. Однако к тому времени мы все уже были достаточно голодны, а суп был единственной горячей пищей. Один из парнишек в камере пустился на хитрость: съев три четверти супа, доливал водой, ловил несколько мух, бросал их в миску и подымал скандал. Раза два удалось ему получить новую порцию супа, пока не разгадали трюк. Видно, что пинская тюрьма была в 1940 году культурным учреждением. В советском лагере человек, который бы поднял шум из-за мухи, только насмешил бы людей.

     Часов в одиннадцать выводили нас на прогулку. По этому поводу надевались штаны, и человек двадцать-тридцать строились в коридоре. Небольшой дворик был обнесен высокой стеной. Двое надзирателей становились сбоку, и мы гуськом или парами дефилировали по кругу, заложив руки за спину. «Не разговаривать! Тебе говорят, долгогривый!» Проходя мимо них, мы смолкали, а потом опять начиналось жужжание. Солнце светило, воробьи чирикали. Некоторые сокамерники были до того слабы, что уже не могли двигаться, и с разрешения сторожей отходили в сторону и садились на песок.

     Время от времени происходил медицинский прием.

     В коридоре ставили столик с бинтами и лекарствами. Сестра по очереди вызывала людей с жалобами. В камере были случаи высокой температуры, лежали люди в бреду и горячке, но никого не взяли в больницу. «Ничего, – говорил надзиратель, заглядывая через дверь, – не помрет». На мое несчастье, я заболел воспалением среднего уха и провел несколько кошмарных дней. Не знаю, что привело меня в большее бешенство – невыносимые боли или то, что меня оставили без всякой помощи. Сестра ничем не могла помочь, обвязала мне голову и обещала записать к врачу. У меня был еще нарыв на руке выше локтя. Полкамеры имело нарывы и опухоли. Сестра не жалела нам ихтиолу, но в серьезных случаях была бессильна. Через несколько дней позвали меня к врачу. Это был пинчанин, так напуганный присутствием представителя НКВД на приеме, что боялся смотреть нам в глаза и говорить с нами. У него не было ни ушного зеркала, ни других инструментов, и он тоже ничем не мог мне помочь. Единственный ушник в городе был д-р П., мой хороший знакомый, и я очень рассчитывал на встречу с ним, но, конечно, это была наивная надежда. Впервые в жизни я перенес болезнь без медицинской помощи, и она прошла сама собой, но ослабление слуха осталось у меня надолго.

     Сестра, молоденькая девушка-пинчанка, смотрела со слезами на обросших, полунагих, голодных и покрытых ранами арестантов, которых надзиратели выгоняли в коридор, как зверей из клетки. Арестанты из других камер, которых мы встречали по дороге, должны были при нашем появлении отворачиваться лицом к стене и не имели права смотреть на нас. Мы шли среди рядов людей, стоявших носом к стенке. Никто не мог бы узнать в нас людей, недавно ходивших по улицам города. Через неделю мы узнали, что сестра отказалась от работы в тюрьме.

     Мы были покрыты полчищами вшей. С утра, съев хлеб, мы садились на корточки и приступали к так называемому «чтению последних известий», то есть избиению вшей. Искусанные тела, покрытые краснотой и нарывами, гноились, зеленая мазь погаными пятнами выделялась на нездоровой свинцовой серости кожи, а на рубахах кишели вши всех величин и цветов: вши бурые, коричневые, черные и прозрачно-белые, брюнетки и блондинки, мощные супоросые вши, от которых под ногтем брызгало кровью, какие-то ярко-красные живые точки, которые при малейшем прикосновении смазывались в пятно – неожиданное и неведомое обилие родов и разновидностей... На семьдесят пять человек – семьдесят пять тысяч вшей... Их не надо было искать: они сами ползли под руку, мы их обирали с хлеба и с лица, с ворота и с подушки соседа и давили их с таким мрачным удовлетворением, точно это были наши тюремщики.

     За шесть недель, которые мы провели в тюрьме, нас несколько раз сводили в баню, и это было каждый раз большим событием. Баня в пинской тюрьме была оборудована еще поляками и состояла из помещения с горячими душами, человек на пятнадцать. Воду пускали минут на пять, после чего мы на мокрое тело одевали прежнее белье и через тюремный двор шествовали в камеру, где и сохли. Выстиранные под душем рубахи развешивали над головой, голые тела дымились, и камера наполнялась испарениями.

     Люди теснились к окну, но это было запрещено, часовые гнали от окон. За окном был высокий забор с колючей проволокой сверху, и над ним кусок синего неба: все, что осталось от лета. Мы были отрезаны не только от природы и людей, но и от всяких известий о внешнем мире. Мировая война для нас кончилась.

     Чем занимались семьдесят пять человек, сидевших на дне глубокой ямы в советской тюрьме? У нас не было подавленного настроения. Шок первых дней прошел. Мы находились в состоянии великого изумления и какого-то насмешливого вызова. Скандальная нелепость примененной к нам процедуры в первую очередь занимала нас. Мы чувствовали себя не преступниками, а жертвами идиотского произвола. Все рассказывали, как кого взяли и как допрашивали. Тут было большое разнообразие. Не всех допрашивали так утонченно-культурно, как меня. К молодым евреям, плохо понимавшим по-русски, применяли метод застращивания и угроз. Большинство их нелегально перешли границу с польской стороны, спасаясь от гестапо. Таким говорили без церемонии:

     «Ты немецкий шпион... твою мать!»

     «Да я не был никогда, гражданин-товарищ, в Германии! Я их, немцев, не знаю совсем!»

     «А где ж ты был? В Румынии был?»

     «В Румынии был...». 'Вот и отлично: запишем как румынского шпиона!

     Находились пареньки, которые сразу признавались во всех видах шпионажа и тут же спрашивали, не надо ли еще в чем признаться? Следователь махал рукой, видя такую готовность, и давал протокол для подписи. Тут некоторые упирались: читать не умеем, ничего не понимаем и подписывать не будем! Их ругали, били, таскали каждую ночь на допрос и сажали в карцер. Кончалось тем, что они подписывали.

     Все были озадачены: зачем это нужно советской власти? Шпионов и агентов не могло быть именно в нашей среде. Такие люди, конечно, все имели советские паспорта или записались в советское подданство. При всем презрении к комедии следствия люди в камере не чувствовали вины перед советским государством и не понимали, зачем надо делать из них преступников.

     Два этажа тюрьмы были заполнены арестованными беженцами. Женщины сидели отдельно. Все арестованные были одиночки. Что же сделали с семьями? В Пинске было много беженских семей с детьми, которые зарегистрировались на возвращение. Эти семьи получили приказ подготовиться к выселению в глубь России. Их не арестовывали, не допрашивали и не обвиняли ни в нарушении паспортных правил, ни в шпионаже, ни в нелегальном переходе границы. Среди них не искали правонарушителей. Мысль о том, что каждый из нас избегнул бы тюрьмы, если б имел жену и ребенка, очень нас ободряла и заставляла верить, что в дальнейшем, в русской ссылке, условия жизни семейных и несемейных сравняются.

     Неделя шла за неделей, и ничего не изменялось в нашем положении. Когда актуальные и политические темы были исчерпаны, разговоры приняли другое направление. Люди были возбуждены жарой и ничегонеделанием. От тюремной камеры до казармы недалеко. Поток анекдотов пролился на нас. Остряки и рассказчики выступали вперед. В течение нескольких дней я выслушал больше похабных анекдотов, чем за всю свою жизнь. Каждая непристойность вызывала взрыв смеха. Как только смолкал один рассказчик с мохнатой грудью и в подвернутых кальсонах, немедленно начинал другой. Через пару дней этот массовый бред выдохся. Тогда наступила очередь «кабаре». Так называлась импровизированная программа увеселении, в которой принимал участие каждый, имевший какой-нибудь талант. У нас оказались юмористы, певцы, мимы, сказочники. Перед тем как улечься на ночь, камера часа два развлекалась таким образом.

     Как только подымался шум, отворялась дверь, и на пороге появлялся дежурный надзиратель. В наказание за шум нам закрывали ставнями окна в камере. Воздуха и так не хватало. Через полчаса пребывания в герметически-закупоренном помещении наступала мертвая тишина и переговоры о капитуляции. Особенно упорных нарушителей дисциплины выводили на несколько часов. Но никакими средствами не удавалось надолго водворить тишину. Когда истощался репертуар кабаретистов, начиналось хоровое пение. Все мы без исключения, с голосом и без голоса, пели песни – еврейские, и польские, и советские про «тучи над городом» – и в этих упрямых песнях была наша свобода и строптивость перед лицом врага. Люди в коридоре были нашими врагами. Поведение власти могло быть еще «недоразумением», «ошибкой», но относительно людей в коридоре сомнений не было: это была порода цепных псов, дрессированных для охоты на людей, хорошо известный евреям тип «голема», тупого служителя насилия.

     «Распелись! – кричал дежурный. – Вот я вас проучу сейчас! И чего им весело, я не понимаю! Им плакать надо, а они песни поют!»

     С неменьшим рвением играли в известную игру, называемую не совсем прилично. Мы, шахматисты, люди интеллигентные и в очках, не принимали в ней участия, но были невольными зрителями. Игра заключалась в том, что одному из участников завязывали глаза и он подставлял тыльную часть тела. Окружающие его лупили, а он угадывал, кто ударил. Если угадывал верно, то ударивший ложился на его место. Эта малоутонченная игра доставляла участникам детское и полное удовольствие.

     Здоровые парни, которые точно вышли из кузнечной мастерской или из-за прилавка мясника, стояли плотно сгрудившись. Оскаленные зубы, сверкающие белки глаз, ухмыляющиеся физиономии и разинутые до ушей рты – все выражало самую примитивную дикость. В эту минуту не было большой разницы между ними и казацко-татарскими лицами охранников НКВД, которые нас стерегли в тюрьме. Надо было видеть свирепое оживление и радость предвкушения, когда человек подкрадывается с занесенной рукой, тряся ладонью, прицеливаясь, а когда раздавался оглушительно-звонкий удар, точно петарда взорвалась в камере, – у зрителей вырывалось «ух», и какие-то электрические заряды рассыпались от них во все стороны, В зародыше здесь была потенция всякого мучительства и убийства. Эти лесные орангутанги, однако, принадлежали к старейшему и культурнейшему народу мира. Здесь демонстрировалась двусмысленность так называемой «энергии масс» – той энергии масс, из которой вырастают освободительные движения и революции наравне с программами СС и подвигами советской Госбезопасности.

     В первые дни тюремного сидения разрешили нам написать заявления на имя начальника тюрьмы. Нам раздали клочки оберточной бумаги, карандаш на камеру, и мы сообщили начальнику тюрьмы о тех суммах, которые нам следовали по месту службы, о вещах, которые остались на наших квартирах и которые мы просили переслать нам. Я также через посредство начальства просил мою мать прислать мне необходимые вещи и сообщил ей, что в одной из книг, оставшихся в моей комнате, она найдет для себя деньги. Однако это письмо не было ей передано. Мы не получили права свидания со своими родными и близкими, которых нам уже не было суждено более увидеть.

     Зато в половине июля начальство разрешило передачи. Уровень нашей жизни сразу поднялся. Мы получили одеяла, белье, костюмы, полотенца, мыло, даже пижамы, получили кружки, миски, еду – мы стали богаты, и те, кому нечего было ждать, имели свою долю в наших богатствах. В камере появилось масло, колбаса, яйца и огурцы. Все это мы не берегли и фазу съели. Мы не знали, что разрешение на передачи означало, что мы скоро уезжаем. Посылки были нам на дорогу. Приближался день отъезда.

     Прежде чем отправить по назначению, тюремные власти сфотографировали всех арестованных и взяли у нас отпечатки пальцев. Материал этот пошел в Центральный Архив НКВД вместе с нашими «делами». Вероятно, он до сих пор еще сохраняется в Москве. Не помню, при какой оказии я видел свою фотографию. Это было кошмарное произведение не только с технической, но и с человеческой точки зрения, и я себя не узнал в нем: шесть недель советской тюрьмы вытравили все черты благообразия и интеллигентности – со снимка смотрела угрюмая, испитая, заросшая и преступная рожа профессионального убийцы с синими кругами у вытаращенных глаз (очки мне велели снять) и распухшими толстыми губами. Такому человеку нельзя было дать меньше пяти лет принудительного труда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю