Текст книги "Незабудки (Рассказы)"
Автор книги: Йожеф Лендел
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Все ближе и ближе. (Перевод В. Елъцова-Василъева)
Сорок дней заняла дорога от Красноярска до Дудинки. Стало быть, за день мы проходили в среднем километров пятьдесят пять. Но все это я высчитал позже, задним числом… Собственно, только теперь, глядя на карту да еще понаслышке, знаю, что на берегах Енисея расположены города Енисейск, Туруханск, Игарка.
Все эти сорок дней мы даже не ведали, что над нами есть небо. Еду нам в трюм спускали в ведрах на веревке, воду подавали по резиновому шлангу. Таким же манером наверх поднимались, раскачиваясь над нами, параши с мусором и разными нечистотами – их вытягивала «обслуга» из числа осужденных на короткие сроки, народ привилегированный, вызывающий у других зависть.
Енисей – река раздольная, быстрая, величавая. Под Красноярском, сходя на дно баржи, где мы увидели Енисей впервые, он достигает вширь двух-трех километров, у Дудинки же, на две тысячи двести километров ниже по течению (и ближе к северу), где мы его увидели во второй раз, его ширина семь-восемь километров, и лишь в солнечную погоду – стало быть, изредка – можно разглядеть противоположный берег. Ну да полно! Все прочее, что можно бы рассказать про эту реку, я и сам знаю с чужих слов.
Вдоль огромной баржи, деля ее надвое, тянулась стена из толстенных досок. В той половине, где находились мы, на трехэтажных нарах (и под ними) ютилось восемьсот человек. На другой половине наверняка столько же. Следом за нами – это обнаружилось только при высадке – шла точно такая же баржа.
В книгах про Енисей пишут как о самой полноводной реке в мире. То, что увидели мы в Красноярске и Дудинке, подтверждает сказанное в книгах, ан с другой стороны, пережитое нами в пути как бы опровергает это…
Мы прели в невыносимой жаре, в зловонной духотище средь запахов испражнений, пищевой гнили, пота, источавшегося давно не мытыми человеческими телами. Люк на палубу открывали, лишь когда опускали и поднимали ведра и параши, но приближаться к трапу в эти моменты запрещалось. Подчас какой-нибудь сердобольный охранник (но отнюдь не кто-то из работающих наверху привилегированных зеков) просунет под дверь деревянный брусок или полено, и тогда через крохотную щелку к нам попадало немного свежего воздуха. Воды мы получали в день по две кружки, это значит пол-литра, ну, правда, еще и пол-литра баланды.
«Воды! Воды!» – кричали хором тысяча шестьсот человек на каждой барже. Посреди самой полноводной в мире реки…
А вода, которой наполняли бочку через спускаемый сверху резиновый шланг, отдавала сильным привкусом резины и нефти. В первый же день при раздаче воды вспыхнула ожесточенная, зверская потасовка. Однако тут же в этом одичавшем стаде нашлось несколько крепких мужиков, справедливых до беспощадности – и впрямь то были мужики незаурядные, – и вот уже при второй раздаче каждый получил причитающуюся ему долю.
И все равно дизентерии избежать не удалось. Уже к концу недели болезнь скосила многих. Дизентерийным давали воду получше, кипяченую, в отдельных ведрах, но всего-то по кружке на день. Больных было много, котлов же для кипячения воды мало. Ну, ясное дело, большинство больных требовало и свою порцию некипяченой воды. В пути сорок человек скончалось.
В Дудинке, когда пришла пора высаживаться с баржи, триста человек унесли в санчасть на носилках. Остальные на своих ногах пошли в ближайшие бараки. Одни шли, другие еле тащились. Я, к примеру, мог ступать лишь на правую ногу, левую же, сцепив пальцами ниже бедра, переставлял вперед шаг за шагом, потому как все бедро и все икры были сплошь в иссиня-черных кровоподтеках. Цинга. И надо же, прибыли мы как раз в те места, где и без того люди гибли от цинги. А ведь какими отборными парнями мы были: легкие в полном объеме, сердца здоровые, зубы целы и много чего уже успели вынести, словом, таких, как мы, только и подавай на север. Дни, предшествовавшие отъезду, мы провели на сортировочном пункте, где врачи в белых халатах и разные начальники в форме обследовали наши тела, смотрели в рот, и, если у кого-то недоставало более пяти зубов, его уже считали негодным. Щупали наши мышцы, заглядывали нам в глаза. Да, и в глаза тоже…
И будто нарочно без конца издевались над нами. За день до погрузки на баржу нам было дозволено накупить в лавке папирос, кто сколько хотел. Мы все свои деньги выложили, чтоб запастись на долгую дорогу. Даже некурящие брали табак – за неимением ничего другого и ради удовольствия своим товарищам.
Перед погрузкой – обыск. Отобрали у нас все металлические вещи, папиросы, табак, спички, а еще все наши чемоданчики, сундучки и ящички. На дворе «сортировочной станции» после нас остались метровая куча из табака и папирос и целый холм из чемоданчиков и ящичков – неплохая добыча для кого-то.
Курево и спички конфисковали по причинам пожарной безопасности. Небольшие чемоданчики, сопровождавшие нас в столь долгом пути, изъяли потому, что на них были или могли быть металлические части. А металлические предметы, как гласит тюремная наука, являются средством для подготовки к побегу. Значит, пока мы ехали по железной дороге, они таковыми не являлись? А теперь что же – стали таковыми?
На сей раз обыск был столь тщательный, что табака лишились даже завсегдатаи тюрем, матерые воры-рецидивисты. Впрочем, их и это не застало врасплох. Откуда-то взялись у них старенькие, вырезанные из дерева трубки, какие-то оставшиеся от прежних времен устройства и приспособления, насквозь пропитанные табачным соком. Часть трубок измельчалась в порошок, которым набивали сохранившиеся трубки. С огнем было много проще. Вырванный из телогрейки клочок ваты клали на дощатые нары, сверху придавливали куском доски, выломанной из тех же нар, и, действуя как катком для белья, начинали сильно и быстро растирать. И минуты было довольно, чтобы вата задымилась. Надо живо разорвать ее надвое, раздуть хорошенько, и вот сразу от двух тлеющих клочков может прикурить хоть сотня людей!
Те, кто снаряжал нас в путь, были воры без стыда и совести. Захотели разжиться на нашем табаке и чемоданчиках, распростились с нами в надежде, что никогда больше не свидимся, впрочем, если точнее, то даже прощанием нас не удостоили. Те же, что встречали нас в Дудинке, так или иначе видели в нас сотоварищей, работников, а поскольку в тот год мы оказались первым этапом, присланным сюда, на север, то в нашу честь отрядили духовой оркестр.
Наверняка они руководствовались добрыми намерениями, однако психологи были прескверные. Люди с почерневшими ногами мрачно взирали на раздутые щеки трубачей. Ведь они воспринимали это не иначе как очередное глумление.
Берег, на который мы сошли, выглядел так, будто где-то совсем рядом должна была находиться криво поставленная меж камней треснутая, расшатываемая ветром доска, а на ней предостерегающая надпись:
«Внимание! Следующий шаг ведет в бездну!»
Песни. (Перевод В. Елъцова-Василъева)
В том порту уже небось вовсю крутятся-снуют электрические лебедки, мощные подъемные краны. А во времена оны, когда я был там, обходились одними мускулами да песнями.
В зимнюю пору – ночью (ночь только зимой бывает), летом – днем (потому как летом солнце не заходит), в дождь, в снег, в метель, недели, месяцы, годы напролет нескончаемо пел, гремел порт, от которого рукой подать до устья великой северной реки, до заледенелого океана:
Раз-два, взяли!
Еще – взяли!
Еще – сильней!
Еще – дружней!
Нет, не подъемные краны вытягивают из судовых трюмов железные балки.
Раз-два, взяли!
Еще – взяли…
Идет погрузка брусьев в вагоны. Издали люди точно муравьи, волокущие на себе тонкие спичинки.
Еще – сильней,
Еще – дружней…
– и вот уже увесистая машинная деталь выползает из судового чрева.
Одна партия поющих смолкла, отдыхает, тяжело переводя дух, остальные же десять поют. Часть из них заводит уверенно, с подъемом:
Раз-два, взяли…
А вот у тех песня на выдохе. Лишь кто-то один хрипит с нечеловечьим надрывом, силясь удержать груз на своих могутных плечах. Мышцы ног напружились, дрожат. Стоит товарищам промедлить, не пособить, и рухнет он под железной балкой, расплющит она его.
Но нет, воспрянули другие, и вмиг обернулся песней святой долг товарищества:
Раз, и дружней!
Еще – сильней…
– исторгают легкие последний звук. И тут же снова:
Еще взяли…
– и наконец самое тяжелое позади.
Эта песня звучит ночью и днем, зимой и летом, провожая в путь-дорогу тысячи тонн железа, цемента, сотни тысяч кубометров бревен. Она доносится из нижней части порта, и сверху, с лесосклада, где грузят бревна в вагоны, и со стороны двух барж, с которых выносят доски и рейки, и совсем с другого конца, откуда ползут, спотыкаясь, рельсы, железные балки и еще какие-то немыслимого вида машины, засаженные в деревянные клетки.
Вот с одной из барж тащат наверх большущие двухметровые ящики с оконным стеклом.
На спине у Жака точно такой двухметровый ящик. Он спускается с баржи по наклонным мосткам упругим быстрым шагом, без видимого напряжения. Только по жирно намалеванным на ящиках черным цифрам можно узнать, что в этом ящике сто два килограмма, в другом – сто четыре, в третьем – сто двенадцать, потому как по лицу несущего не определить, какой вес на спине: лицо смуглое или, пожалуй, смугловато-румяное и к тому же улыбающееся. Ступив на плоскую твердь берега, Жак тихо запевает свою песню, особенную:
Пари, о мон Пари… —
и лишь одна-единственная легшая поперек лба хмурая морщина разительнее всего выдает степень физического напряжения или работы мысли.
У него лицо чужака, резко очерченное, печальное даже в улыбке, с признаками молодой, бунтующей крови.
Жак худощав, но широкие его плечи под стать размерам ящика. Ноги длинные, крепкие, как у его арабских предков, тех, что, привстав в стременах, вглядывались в бескрайнюю даль пустыни. Глаза у него карие – глаза бедуина.
Пари, о мон Пари…
Жак – француз. Из тех французов, у кого отец был корсиканским итальянцем, а мать – арабкой. Из тех французов, кому Средиземноморье – мать родная, у кого три родных языка: французский, итальянский, арабский. Возможно, он здесь очутился потому, что именно таким вот явился на белый свет и, возможно, поэтому помимо трех родных в совершенстве знает кучу других языков. Немецкий, английский, испанский разумеется, русский, ну и «какой подвернется, то и его более-менее». По словам нашего общего друга Тру Ранчэня, Жак на удивление хорошо и на удивление красиво говорит и по-китайски. Год назад он преподавал в Москве арабский и другие восточные языки. Лет ему от роду двадцать восемь.
Ну, положим, очутился он здесь из-за знания языков, хотя объяснение сие весьма и весьма шаткое. Впрочем, он ведь окончил Высшую архитектурную школу в Париже. А вдобавок еще и более чем полсвета успел объездить: вон он вместе с Тру Ранчэнем сколько всего навспоминал про Китай (по-английски, чтобы и мне понятно было), а со мною про Берлин.
Пока река не замерзла, он ежедневно в обеденный перерыв купался и стирал исподнее. Всегда чист как херувим. И по вечерам, придя в барак после работы, непременно вымоется до пояса. Другие, едва порог переступят, заваливаются на нары, их даже есть-то не очень тянет. Только лежать да спать. А у Жака и на умывание сил хватает. И никто не смеет упрекнуть за то, что много воды переводит да еще брызгается. Потому как любят его, а к тому же он еще и среди сильных самый сильный. Хотя силой своей никогда не бравирует и никогда не пользуется ею корысти ради, что очень даже распространено в нашей мерзопакостной жизни. Он со всеми учтив. С друзьями – еще того более: внимателен, чуток, если кто-то заболеет, и добродушно остроумен, если и мы настроены добродушно, а такое здесь бывает на удивление часто. Его друзья – венгры, русские, китайцы. Ренэ Мольнар, Александр Сергеевич Поляков, Тру Ранчэнь и я. Как-то осенью работали мы в огромном овощехранилище, красили там стены, пол, вентиляционные решетки. И вот каждый день Жак закидывал нам в дверь по двенадцатикилограммовой банке сгущенного молока, я чуть с ног не валился, когда ловил ее. Приносил он их словно бы ненароком: на спине груз, но руки-то свободные.
Рыцарь без страха и упрека, у которого в мозгу, нервах, чувствах сплавились воедино лучшие из достоинств Востока и Запада. О женщинах – никогда ни слова. Хотя стоит взглянуть на него – и нет сомнений, что многих из них он вольно или невольно лишал сна, ну и сам наверняка настрадался из-за необъяснимого женского жестокосердия. Но об этом ни разу не обмолвился, в этом смысле он не француз (или неверны толки о том, что французы горазды почесать языком насчет женщин?).
Скорее он похож на мать, арабку. Но одним своим качеством – на отца, всего одним – он истый корсиканец… И это придает ему силы.
Земля в порту голая, бесплодная, даже мох не приживается на камнях. Но если отойти подальше от реки, она переходит в болотистую топь, а на болотах растут даже цветы. Такие, как у нас в Татрах, в Альпах, там, где проходит граница вечных снегов.
Не примет Жака здешняя земля! Его спасут здоровье и неистовость корсиканца.
Отовсюду несутся рыдания, стоны, хрипы нескончаемой песни:
Раз-два, взяли…
Жак – тот тихонько напевает самому себе:
Пари, о мон Пари…
А я иначе:
Эй, ухнем…
Вор в законе и Фрайер (Перевод Е. Калитенко)
«Вор в законе» – профессиональный вор, уголовник, блатной. В противовес ему «фрайер» на международном воровском жаргоне – тот, кто не ищет путей вне закона. Для блатной публики «вор в законе» – изворотливый умник, ловкач, а «фрайер» – простак, живущий своим трудом. Первоначальный смысл слова «фрайер» – «человек свободный». А фрайеру и невдомек, с чего это он «фрайер». Однако уголовщина ничего не придумала взамен, когда даже и не тысячи, а сотни тысяч, миллионы этих «свободных» в разных концах света были брошены в тюрьмы.
Отчего так? Некоторым объяснением тому может послужить приводимый ниже небольшой очерк, скорее зоологический, нежели литературный, место которому чуть ли не в дополнительном томе Брема.
Партия вновь прибывших заключенных впервые столкнулась с блатными в распределителе. Не успели фрайера разместиться в сколоченных из фанеры бараках без окон, как вокруг них ястребами закружили блатные. Тут же карман-другой полегчал. Руки, протянувшиеся с верхних коек, сорвали несколько шляп с голов из валившей по бараку толпы.
Один из фрайеров, тот, что прибыл из тюрьмы весь увешанный багажом: два чемодана и вещмешок, вошел на территорию лагеря одним из последних. В зоне ему навстречу попались бежавшие из барака, уже обобранные там дочиста люди. Еще не соображая, что происходит, ослепнув со света, он заглянул в темноту барака. Оттуда неслись возгласы и шум потасовки. В поисках места Фрайер с багажом завернул за угол барака, решив расположиться прямо на улице вблизи сколоченной из бревен высокой сторожевой вышки, на свежей траве, еще не вытоптанной весенними этапами. Весь день он провел, сидя на куче своего добра: двух чемоданах и вещмешке. Даже не ходил на кухню за едой.
Стоял ласковый, теплый, солнечный конец мая. Похолодало лишь с закатом. Тогда Фрайер достал из объемистого мешка теплую шубу – явно решил заночевать на воздухе.
Вор из дверей барака следил, как Фрайер натягивает шубу, как устраивает себе из двух чемоданов ложе, тщательно застегивается и укладывается, мастерит себе подушку под голову из вещмешка, достаточно пухлого и без шубы.
В бараке тьма, сутолока и толкотня. Как в трамвае, когда после короткого замыкания гаснет свет. Снаружи воздух свеж и, что самое главное – почему Фрайер и выбрал это место, – по ту сторону двойного ограждения из колючей проволоки и все же прямо почти над его головой, на самом верху одной из восьми окружавших лагерь, сколоченных из тесаных бревен сторожевых вышек, стоит часовой. Неотрывно наблюдает он за тем, что творится в зоне, следя главным образом, чтобы на «ничейной земле» между двумя проволочными ограждениями ничего не случилось. Близость охраны успокаивает Фрайера.
Дни в конце мая долгие. Когда сон сморил его, было совсем светло. Неудивительно, что, намучившись за дорогу, длившуюся, возможно, месяцы, истомленный вагонной жарой, духотой и вонищей человек тут же погрузился в глубокий омут сна.
Облака румянились отблесками заката, а лучи прожекторов на вышке уже зашарили по зоне и проволочным ограждениям. Еще не давали отбоя, когда Вор, низенький и тощий, с зеленоватым цветом лица, не спеша, будто прогуливаясь, подошел к спящему Фрайеру. Огляделся по сторонам и прилег на краешек узкого чемоданного ложа.
Возле массивного Фрайера оставалось совсем немного места. Одной ногой Вор уперся в землю, но Фрайера не теснил. Он лежал на боку, тонкий, как лезвие, подле пухлого, как булка, Фрайера, казавшегося в своей шубе еще пышнее. С полчаса Вор пролежал неподвижно, прильнув к спящему. Нож и каравай – хищник и жертва, телами согревающие друг друга.
Когда они в буквальном смысле пригрелись, Вор шевельнулся. Легонько, чуткой рукой обыскал Фрайера. В правом кармане брюк, придавленном телом спящего, нащупал портмоне.
Фрайер наверняка знал о своей привычке спать на правом боку и засунул свои ценности в правый карман брюк. Для Вора это была часто встречающаяся, до смешного наивная попытка самосохранения. Неловкая, как у жука, когда тот, завидев врага, пытается притвориться мертвым.
Из-за лацкана пиджака Вор достал иголку. Он вечно таскал при себе этот инструмент, как стекольщик, у которого алмаз для резки стекла всегда под рукой. С этим инструментом его мог разлучить лишь самый тщательный обыск, да и то не больше чем на полчаса: первый попавшийся гвоздь, кусочек проволоки, подобранный с земли и наскоро заточенный о кирпичный обломок или цементный пол камеры, заменял ему утраченную булавку. А пока не подвернется подходящий кусочек стали или железа, ту же роль выполняла заостренная деревяшка или щепочка, отломленная от доски нар. Ну а сейчас, как почти всегда, у него была при себе настоящая иголка, помогавшая ему преодолевать вот такие препятствия, рассчитанные разве что на мозги насекомого.
Осторожно и легонько, ровно блошиный укус, он уколол Фрайера в спину.
Спящий с забавной медлительностью протянул руку за спину и почесался, должно быть, заставив улыбнуться даже часового.
Тут иголка Вора нанесла еще один блошиный укус. Спящий опять почесался, дернул плечом, потянулся и, не просыпаясь, машинально перевернулся на другой бок.
Работа иглой была закончена. Карман, а вместе с ним и деньги уже больше не придавливались сонным телом, а были наверху, под рукой у Вора. Но тот не шевелился. Еще с добрых полчаса он, застыв, пролежал возле Фрайера, пока потревоженный было во сне человек опять не погрузился в глубокую тину своих сновидений.
Лишь когда их тела вновь пригрелись, из подошвы ботинка Вора появился новый инструмент. Это было тонкое лезвие бритвы. Одним точно рассчитанным движением он взрезал шубу. Вторым – карман. Третье движение – и портмоне очутилось в руках у Вора.
Следующая операция была длительной и требовала большой ловкости. Вернее, здесь, в лагере, такая осторожность, может, и не требовалась… При свете прожекторов часовой заметил даже отблеск маленького лезвия. И все-таки он не помешал Вору. Он выполнял здесь одну-единственную задачу: следил за тем, чтобы никто не приближался ни к наружному, ни к внутреннему ограждению, между которыми проходит двенадцатиметровой ширины «запретка». В этой запретной полосе даже траве не дозволялось расти. Это была черная пахота. Еженедельно заключенные в сопровождении особого конвоя перекапывали и разравнивали ее – она всегда должна быть ровной, гладкой и мягкой, чтобы след ноги не попадал в борозду от грабель. После дождя полосу обязательно приводили в порядок. Итак, задача часового – смотреть только за этой самой запретной зоной. И все происходящее в лагере интересовало его постольку, поскольку имело отношение к запретке. Да и то только с его стороны. Но и с его стороны лишь в тот отрезок времени, пока он был в карауле. Для этого он на сторожевую вышку и поставлен – и все тут. Остальное его интересовало не более, чем рыба в реке интересует мальчугана, проходящего по мостику. А может, и того меньше, потому что дети живут себе и живут, а не дожидаются, стоя в карауле, что уж потом-то и они заживут…
Вор хорошо изучил охрану. И все же как настоящий знаток, мастер своего дела, не мог позволить себе работать спустя рукава. Может быть, считал, что нельзя терять сноровку.
Вообще-то он специализировался на поездных кражах – ремесло тонкое, веселое. Пока обчищенный фрайер, одурев от неожиданности, поднимет крик, добытое шмотьё уже давно отдыхает у сообщника в третьем вагоне. Пассажиры в купе, а за ними и весь вагон начинают обсуждать случившееся, перебивая друг друга, когда же это произошло: только что или ночью? Кто украл? На какой станции сошел? Какую телеграмму составить? А сам он, напустив серьезный вид, глубокомысленно кивая, принимает участие в споре, приговаривая: «Да, в нынешние-то времена…» – и безнадежно машет рукой. «Точно, точно», – поддакивают пассажиры и делают вид, будто понимают, какую великую истину призван выражать этот жест.
Теперь лезвие бритвы легонько скользит по боку вещмешка, взрезая его вдоль. Однако наитруднейшая часть работы еще впереди. Барахлишко предстоит поштучно выудить из мешка под головой спящего, ни рывком, ни толчком не потревожив его сна. Вор медленно запускает руку в вещмешок, подсовывая ладонь правой под голову спящему. Нет такого санитара, нет такой няньки, что так нежно и внимательно холила-лелеяла бы вверенную ее заботам неприкаянную голову, как эта самая правая рука. А левая в то же время одну за другой таскает из вещмешка шмотки.
Когда вещички были вынуты, из темного входа в ближайший барак в освещенной прожекторами зоне вынырнула фигура – сообщник Вора. Сообщник подошел к лежащим и начал оттаскивать барахло.
Работа шла медленно, бесшумно. Основное правило тут – не дергаться и не трепыхаться. Под конец из мешка и тряпок, которые сообщник тут же распотрошил и как нестоящие отшвырнул назад, Вор соорудил подушку под голову спящему.
Но вот и с этим покончено. Вор потихоньку отодвинулся от тела, которое до сих пор согревал. Встал с чемоданного ложа, внимательно изучил взглядом чемоданы, будто хотел заглянуть внутрь. Сегодня еще нет, но завтра и их содержимое станет его добычей. Затем, нисколько не таясь, устало и как-то равнодушно двинулся к бараку.
Прожектора на вышке светили так ярко, что между проволочными ограждениями ложилась тень от тоненьких черных бороздок, оставленных граблями.
Хорошо б теперь постоять у станционного буфета, подумалось Вору, плеснуть стопку водки в кружку пива, хорошенько все размешать и опрокинуть залпом, крякнув, прочистить горло, потом твердым шагом, ни капельки не качаясь, ощущая разливающееся по телу тепло от выпитого, перейти пути и вскочить на подножку уже тронувшегося поезда.
– Эх! – вздохнул он и поглядел в сторону часового. – Эх! Еще настанет час освобожденья!
Утром, прикидывал он, ребята, как пойдут на работу, вынесут шмотки под одежкой. Вечером в аптечном пузыре для льда пронесут выпить… Сейчас пол двенадцатого, час, самое большее полвторого. Его руки, во время работы спокойные и уверенные, точно у хирурга на операции, теперь занервничали, пальцы затряслись.
Угрюмо проходит он в барак. Сообщник докладывает: «Шмотьё клевое». Но он не отвечает. Хмурый и опять недоступный, словно профессор. Лезет на нары. Старается уснуть, чтобы время шло быстрее. Теперь и он не живет, а ждет.
Проснувшись утром, Фрайер тупо таращится на вещмешок. Потом хватается за карман, портмоне и след простыл. Он бежит к проволочной ограде под вышку.
– Обокрали! – кричит он часовому. – Вы не видели кто?
– Я в шесть утра заступил, – равнодушно отвечает тот. – К ограде не подходить! – добавляет он строго, видя, что Фрайер намеревается ухватиться за колючую проволоку.
Если этот Фрайер не совсем глуп, то не станет жаловаться никому. Но у него, конечно, еще нет опыта лагерной жизни, он еще не набрался лагерной премудрости, чтобы понять: от скольких забот сразу же освободил его ночью Вор! Он не знает, что потом, когда пропадут оба его чемодана (не сегодня, сегодня ночью он не сомкнет глаз), он станет еще свободнее…
В мешке из наволочки у него всегда будет при себе рубашка, котелок, ложка, табак. Даже в худшие времена. Хотя за десять лет у него их раз сто украдут.
Зато Вор, если и выходит на свободу либо его переводят в другое место, всегда едет без вещей. Прежде чем его выведут из ворот лагеря, он выбрасывает ложку и котелок. Ложку надо выбросить, потому что у Вора такая примета: брать ложку с собою – к несчастью. Котелок – тот ничего.
Только к чему котелок без ложки? Всегда можно раздобыть другую.
Факты не подтверждают этой приметы. Более того, они говорят совсем о другом. Фрайер, который всегда при ложке, назад в лагерь не возвращается по той простой причине, что редко выходит из него живым. Вор в законе то сбегает, то и в самом деле выходит на свободу, но, хотя и выбрасывает ложку, зачастую возвращается назад.