Текст книги "Направо и налево"
Автор книги: Йозеф Рот
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
– Я рад, что хотя бы господин Бернгейм входит в число его директоров. Одна гарантия, по крайней мере, есть, пусть и одна-единственная.
– И все же мне не хотелось бы вести с ним дела, – заметил собеседник господина Эндерса.
– Послушайте, – сказал господин Эндерс, который принимал во внимание все возможности, – делать дела – это нечто другое. Если мы покажем людям a lа Брандейс, что такое приличный торговец и честный промышленник, то мы воспитаем в них порядочность, а это доброе дело!
Оба удалились. Теодор остался за колонной. Разговор этот наполнил Теодора самоуверенностью и большой благодарностью к господину Эндерсу. Ему так трудно было совершить визит вежливости к Брандейсу! Теперь, когда он знал, что думает высшее общество о монголе, ему казалось проще противостоять этому типу. Он никоим образом не благодетель мой, думал Теодор, это Германия оказала ему благодеяние.
Воодушевленный таким образом, Теодор на следующий день отправился к Брандейсу. Он не стал подниматься, как некогда это сделал его брат Пауль, пешком по лестнице; он вошел в лифт. Но Пауля Бернгейма Брандейс принял сразу же, а Теодора заставил долго ждать. Приемная была белая и голая, на столике лежали специальные журналы, которые Теодора не интересовали. Теодор начал бегать из угла в угол и скоро устал. Молодчик пытается меня унизить, думал Теодор, но я ему это припомню! Он все еще ходил туда-сюда по пустой комнате, все более вялыми становились его шаги, слабые глаза уже ничего не видели, кроме маслянистой белизны стен. Теодор вынул из кармана зеркальце, осмотрел свое бледное, помятое лицо и остался доволен. Лицо выглядело, по его мнению, благородным, решительным и умным. Он слегка выпятил нижнюю губу, чтобы профиль казался энергичнее. Его тонкая шея раздулась. Он еще раз провел кончиками пальцев по светлой полоске пробора. В этот момент его позвали к Брандейсу.
Брандейс поднимался так медленно, что встал как раз в тот миг, когда Теодор подошел к столу. Несколько поспешно, так как неправильно рассчитал глубину, Теодор упал в мягкое кресло. Брандейс так же медленно опустился на стул, как вставал. Он ждал. Теодор не произносил ни слова. Было тихо. Тикали невидимые часы. Брандейс положил тяжелые волосатые руки на поверхность стола.
Наконец Теодор встал:
– Я должен вас поблагодарить!
– Вы ничего не должны, – сказал Брандейс, оставаясь сидеть. – Ваш брат сообщил мне о вашем желании посетить меня. Я понимаю, что желание было не ваше, а его. Он полагает, что вам следует служить у меня.
– У вас? – спросил Теодор.
– Я не разделяю в достаточной степени такого мнения; думаю, вы для этого не годитесь. Кроме того, этому мешают ваши политические убеждения, крайне мешают.
– Я националист и консерватор.
– Как это обычно понимают, – сказал Брандейс очень тихо. – На мой взгляд, я – консерватор, а вы – крайний радикал. Кричать, устраивать демонстрации и носить кожаные куртки – это, по моему убеждению, не консерватизм. Это, скажем так, не вполне прилично.
– У вас нет права об этом судить.
– Мой долг лишь помочь вам! – сказал Брандейс тихо.
Теодор снова сел. Теперь он видел Брандейса совсем близко, его взгляд терялся на широких равнинах смуглого лица. Ему следовало бы добавить, что он сам о демонстрациях и куртках думал сходным образом. Теодор вспомнил семейство Густава. У него мелькнула мысль, что хорошо бы сблизиться с Брандейсом. Это совсем не трудно, подумал он. И, наклонившись вперед, сказал:
– Я вчера услышал случайно разговор о вас, господин Брандейс!
– И хотите мне его сообщить?
– Да!
– Я вас разочарую. Меня это не интересует. Я знаю, что люди, разбогатевшие лет двадцать назад, считают меня морским разбойником, поскольку я разбогател лишь за последний год. И возможно, – Брандейс улыбнулся, – меня также считают опасным, меня боятся! – закончил он внезапно громко.
Затем продолжал со своей обычной мягкостью:
– Я полагаю, вы в достаточной степени интересуетесь газетами, чтобы стать журналистом. Я мог бы рекомендовать вас даже газете правого толка. Однако там уже имеется несколько вам подобных сотрудников. В то же время, вы, возможно, станете приобретением для демократической газеты – крупной, с солидной репутацией, – издатель которой мне кое-чем обязан. Демократическая газета может очень хорошо использовать молодого человека с праворадикальным прошлым. Проще говоря, у евреев вы сделаете карьеру. Хотите?
Теодор хотел сразу сказать «да». Но Брандейс не стал дожидаться.
– Вы мне напишете!
Он встал. Безмолвно, с поклоном, в котором тотчас раскаялся, так как он, пожалуй, получился слишком низким, Теодор простился.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
XVII
В семь часов вечера, на два часа позже своих служащих, Николай Брандейс вышел из своей конторы, расположенной в многоэтажном доме. В этот час закрывались три принадлежащих ему универмага и магазины в тридцати трех принадлежащих ему домах; шестьсот пятьдесят работников надевали черные костюмы, отыскивали свои абонементы, брали своих маленьких девочек и угрюмых жен и направлялись в театры, в кино и на концерты по сниженным ценам; конторские служащие и водители такси, следуя питейному уставу, подносили к длинным усам пенящуюся, желтую как моча жидкость в узких кружках. В этот час пять тысяч рабочих с фабрик, акциями которых владел Брандейс, устремлялись в сырые залы, полные холодного табачного дыма, затхлого смрада пивных бочек и кислого человеческого пота – слушать речи о политике. В этот час господа секретари и старшие служащие шли в казино – сыграть по маленькой, в правление «Стального шлема»[2]2
«Стальной шлем» – милитаристская организация в Германии тех лет.
[Закрыть], в комитет «Белого креста», в районные организации «Государственного флага»[3]3
«Государственный флаг Черно-Красно-Золотое», или «Железный фронт», – боевая организация социалистов Веймарской республики.
[Закрыть], на еженедельный концерт окружной кассы взаимопомощи. В этот час шоферы ста двадцати грузовиков, которые они водили во имя Брандейса по улицам и дорогам, снимали форменную одежду, вешали ее на узкие плечики в нумерованных стенных шкафах, одевались в дешевое цивильное и наслаждались скудно отмеренной им двенадцатичасовой свободой. В этот час редакторы демократических газет, тайными акциями которых тайно владел Брандейс, начинали свою вечернюю работу, надевали узкие, лоснящиеся и обтрепанные люстриновые пиджачки и нажимали на белые резиновые кнопки звонков. На велосипедах приезжали посыльные с известиями из парламента, с сообщениями из зала суда, с новостями дня, скопированными лиловым на дешевой бумаге, с политической корреспонденцией. В обитых кожей душных кабинках начинали звонить телефоны – из Амстердама и Роттердама, из Бухареста и Будапешта, из Калькутты и Ленинграда, – и автор передовиц находил себе тему, бродил взад-вперед по комнате и произносил как с амвона фразы, дробное эхо которых отстукивала пишущая машинка. Все эти люди мнили себя свободными. Едва ли они знали человека, который давал им хлеб с маргарином и сливочным маслом. Они считали себя смелыми и дрожали перед уведомлением об увольнении, они ходили по воскресеньям на демонстрации и прятали от жен порнографические открытки, они тиранили своих детей и хлопотали о повышении оклада, они с пафосом читали вслух передовицы и сдергивали шляпы перед начальником бюро.
Брандейса они не знали. Николая Брандейса, организатора, да – создателя нового среднего класса и ангела-хранителя старого, Николая Брандейса, который придал форму цветнику среднего класса, который разбогател на дешевизне товаров, одевал и кормил людей, давал им маленькие ссуды и домики на окраине города, одаривал цветочными горшками, щебечущими канарейками и свободой, – свободой, измеряемой двенадцатью часами, как отдать.
Николай Брандейс со своим первым помощником, старшим мастером, покинул контору в семь часов вечера. Перед уходом Брандейс вдруг разговорился. Старший мастер поначалу понимал очень мало. Похожие минуты он переживал, когда в руки ему попадалась книга. Слова сначала расплывались перед глазами. Затем он пытался порознь высветить их и еще раз рассмотреть. И удивлялся, что можно понимать отдельные слова, но не понимать их во взаимосвязи. Когда Брандейс заговорил, мастера охватило смутное подозрение, что речь идет о том, что он обычно называл «философией». И только позже начал он улавливать смысл, но не повседневным своим рассудком, а с помощью нервов, о существовании которых раньше никогда не догадывался.
– Теперь, – продолжал Брандейс, – я, как это принято говорить, у цели. Любой другой на моем месте мог бы так сказать. Но у меня, у меня – не одна жизнь за плечами, а две или, возможно, больше. И с некоторого времени я чувствую, что снова могу начать заново.
Вы верите, что я устал? Устал не потому, что слишком много работал, а потому, что работал без убежденности, без честолюбия, без цели. Сегодня я еще самостоятельно управляю той мощью, что скопилась в моем предприятии, но уже завтра я стану ее пленником. Вы когда-нибудь размышляли, почему я стал богат? Вы принимаете меня за крупного дельца, не так ли? Так вы заблуждаетесь, господин старший мастер. Я всем обязан отсутствию сопротивления и беспомощности людей и учреждений. В эту эпоху ничто не сопротивляется напору. Попытайтесь добиться трона – и найдется страна, куда вас призовут королем. Попытайтесь совершить революцию – и отыщется пролетариат, который даст себя перестрелять. Попытаетесь развязать войну – и увидите народы, готовые выступить друг против друга. За несколько недель, за несколько месяцев, за несколько лет, возможно, мне удалось бы завоевать промышленность этой страны целиком. До меня дошло, что все это – лишь названия, которые сохраняют еще свое старое, могущественное звучание и страшат кого-то. Вы слышите о господине генеральном директоре, заходите к нему в кабинет… – и вдруг сожалеете о всех этих хлопотах и кажетесь смешным самому себе. Его титул написан только на табличке двери. Оказавшись однажды в его конторе, вы понимаете, что вся мощь генерального директора держится на четырех гвоздях и одной стеклянной табличке на двери… и дверь, и стекло, и гвозди кажутся вам более внушительными, чем личность, которой они принадлежат. Поверьте мне, скорее господин генеральный директор принадлежит своей табличке, своей визитной карточке, своей роли, своему положению, страху, который он внушает, окладам, которые выплачивает, выговорам, которые объявляет, чем наоборот! Сегодня эта опасность уже угрожает и мне. Атрибуты моей силы становятся более внушительными, чем я сам. Я не могу более следовать настроениям, которые суть единственная моя радость. Я могу взять на службу господина Бернгейма, если это доставит мне удовольствие, и смотреть, как он растет, вступает в родство с химией и получает большую фирму и имя. Меня радует, когда его брат, националист, пишет статьи в еврейской газете. Но уже завтра газета может стать сильнее, чем мне хотелось бы, и, к примеру, раскрыть мою анонимность. В час, когда мое имя будут произносить так же, как произносят имя популярного властителя, я стану бессилен. Ведь имя разбухает, вытягивает из меня силу и нуждается в моей силе, чтобы звучать… только чтобы звучать.
И все же – и потому я говорю с вами – меня возбуждает химия, единственное зловещее пятно в той ясности, в которой я живу. Отдаться ей – опасно. Впервые я отдался бы чему-то превосходящему меня. Все прочее было меньше меня. Этот нелепый средний класс, который стал моим девизом и который наполняет мои универмаги; учреждения со служащими, которым я даю хлеб и одежду; эти дома; этот банк с маленькими надежными кредитами; мои директора с окладом в сто пятьдесят тысяч марок. Но химия – это стихия! Я мог бы стать таким же беспомощным, как ее акционеры, ее химики, ее генеральные директора. С тех пор как я завязал отношения с «Империал кемикал индастри», меня пугают поразительные явления в мире химии. Все здесь удивительно. Обычно я не испытывал никакого уважения к цифрам. Здесь впервые меня пугают десять тысяч рабочих высшей квалификации на Майне, одиннадцать тысяч на фабриках баденского анилина, девяносто пять заводов И.Г. со ста восемью тысячами служащих, сто сорок пять тысяч организационно взаимосвязанных предприятий, шестьсот тонн фосгена, производимых ежегодно. Подумайте только – искусственный шелк, из которого сделаны чулки вашей дочери, создан из отравляющего газа, который применяли на войне. Нитроглицерин – и там, и здесь! А какое слово: нитроглицерин!
Вы считаете меня мечтателем, господин старший мастер? Вы правы! Впервые меня действительно можно называть мечтателем! Что-то изменилось, что-то произошло с Николаем Брандейсом. Не знаю, много ли еще раз нам предстоит вместе уходить из конторы. Спокойной ночи!
Он не понял меня, думал Брандейс. А ведь я ему даже не все сказал. Я мог бы говорить дни напролет, а главного не сказать. Чуждые силы одолевают меня. С тех пор как…
Дальше он не думал. Он часто доходил до этой границы. За ней начиналось иное царство – далекое, необозримое, неизвестное, недосягаемое ни для мыслей, ни для воображения. Это была как бы граница мира, до которой Брандейс однажды дошел.
Он шагал тем медленнее, чем ближе подходил к дому.
Да. Чем ближе он подходил к дому, тем медленнее шел. Сколько раз в суете он забывал о нем! Среди множества домов, которые он скупил, это был первый. Иногда он шел ночевать в отель. Он любил чужие комнаты гостиниц с обстановкой, принадлежащей старому миру, их обои, которые наклеивал на стены случай. Ему нужна была только крыша над головой. В его доме богатство овладевало им как болезнь. Садовник, две собаки, гараж, прислуга, скрежещущая дверь ограды и скрипящий под ногами песок! И фундамент, глубоко вросший в чужую землю, укоренившийся бетон. Может быть, он охотнее жил бы в палатке. Ему принадлежало многое, однако он ничем не владел. Ему повиновались многие, однако он никому ничего не приказывал. Ему отдавалось многое, и ничто не было его собственностью. Словно его дома представляли собой только планы архитекторов, вычерченные на бумаге; товары, которые он продавал и покупал – лишь накладные и торговые реестры; люди, которые на него работали – только списки нанятых на службу. Когда-то у него были три клочка земли, бело-голубой домик, несколько коров и две лошади, десяток книг и одно ружье, да трость с металлическим набалдашником. Все это пропало! С того времени он словно не добыл ничего другого. Николай Брандейс жил как человек, лишенный собственности, довольный своей бедностью и окрыленный ею. Ему казалось – это его судьба: скользить тенью по миру, состоящему из собственности и бетона, со зловещим умением призрака копить сокровища, небрежно отсчитывать пальцами банкноты – так осенние листья шуршат под ногами, и вообще все – предметы, товары, людей – превращать в бумагу. Ничего не удерживать и чтобы его не держали! Другие были тут, чтобы добиваться и пользоваться, наследовать и владеть, оценивать и наслаждаться, покупать и обладать. Или обладание других тоже не было настоящим? Просто они не отдавали себе в этом отчета? Верили, что удерживают то, что растекалось между пальцами? Верили, что наслаждаются тем, что уже исчезло? А их наслаждение – как и чувство обладания – существовало лишь в воображении? То, что я сказал мастеру, – правда, думал Брандейс. Ничто не сопротивляется, все рассыпается по одной моей воле, как пепел и песок. Остаются только названия. Но одна-единственная реальная сила существует, растет, приносит жизнь и смерть: химия. Должен ли я от нее отступиться?
Дома его ждала Лидия. Больше года она тщетно ждала его. Хотя он и принимал ее в своей постели, обнимал ее своими руками, своим запахом и своим взглядом, который светился во мраке, когда она открывала глаза в постоянной, всегда обманчивой, надежде увидеть его сомкнутые веки или лицо, потерявшееся в похоти. Оно всегда было таким же, как днем. Да, ей казалось, что в темноте оно станет понятней, что во мраке она, возможно, отгадает однажды тайну этого человека, как о существовании духов узнают лишь в полночь. Но она подстерегала напрасно. Его глаза уже глядели вдаль, где он хотел скорее исчезнуть. Каким сильным было его тело, как крепок был его шаг, который даже из ковра извлекал отзвук и который она слышала, когда он еще топтал гравий в саду, – таким нереально далеким и незнакомым оставался для нее Николай Брандейс. Иногда он накрывал огромной рукой ее грудь. Большое сильное тепло перетекало из его пальцев в ее тело. Он не разговаривал. «Не молчи же так», – просила она в смутной надежде, что может побудить его молчать как-то иначе. Но чтобы он вдруг заговорил – заговорил как любой другой человек, – она не могла дождаться.
Он сделал ее счастливой и несчастной одновременно, словно счастье и несчастье, блаженство и отчаяние были сиамскими близнецами. Она уже не знала, был ли он страшным или нежным, и не была ли ее собственная любовь страхом или любопытством. Временами она ненавидела его отчужденность, тосковала по простой, понятной, человеческой грубости Гриши. Снова и снова давала она себе отсрочку, уже решив оставить Брандейса и снова отыскать «Зеленый лебедь». Если он через две недели не изменится, говорила она себе, я уеду. Он не менялся, а она оставалась. Ее нетребовательная фантазия, воспитанная на ограниченных знаниях писателей о психологии великих личностей, временами подсказывала ей какой-либо мелкий запретный способ, из тех, что описываются в романах. Она начинала перебирать в уме нелепые возможности. Что, если она сумеет возбудить в нем ревность? Из скудного опыта своей прошлой любовной жизни она пыталась составлять рецепты, выдумывать ситуации, воскрешать в памяти маленькие уловки столетней литературной традиции, которая так изумительно фальсифицирует жизнь. Но она видела его лицо и понимала вдруг, до чего смешны были ее старания. Вблизи него все законы теряли силу. Он ни разу не крикнул. Он ни разу не повысил голоса, так чтобы его было слышно через закрытую дверь. Порой она могла его видеть, но его присутствие не ощущалось. Тяжелое крупное тело Брандейса давило на нее. Ее зубы кусали его могучую шею. Ее пальцы обрисовывали каменные контуры его лопаток, в ее волосах терялось дыхание его рта. Так лежала она, укутанная в его силу, и забывала на мгновения, что он не такой мужчина, как другие. Однако внезапное страстное желание понуждало ее открыть глаза и украдкой посмотреть вверх. И взгляд ее испуганно воровал белизну его открытых глаз. Куда смотрел Брандейс? Что искал он ночью на стене над ее волосами? Мог ли этот взгляд просверлить стену? Видел ли он горизонты своей родины? В эти минуты в ней загоралась маленькая, но смертельная ненависть. Ей хотелось пронзить Брандейса клинком, чтобы посмотреть, смертен ли он.
Она жила в доме как пленница. Он посылал к ней портного и торговцев, но не приглашал гостей; он не хотел видеть людей. Люди были для него как дома и товары – он торговал ими целый день в своей конторе. Она была молода, она считала свои годы. Двадцать два. Она предъявляла ему это ничтожное число, словно ее молодость была его виной. Однажды он увидел ее плачущей. Он понимал, что она плачет. Однако сидел, неловкий и сильный, перед маленькой жалобой маленькой женщины. Он боялся своей собственной жалости. Ненавидел нежности, которые предписываются утешающему. Он был не способен измерить горе человека, который его в данное мгновение испытывал. Он никогда не понимал, что ничтожные причины, приносящие боль, не определяют ни силы, ни глубины боли. Брандейс мерил несчастье Лидии по совокупному несчастью мира и равнодушно смотрел, как она плачет. Впервые она плакала перед равнодушным мужчиной. Это было первое унижение – как она думала, – которое она испытала в жизни. Ее маленький разум замыслил месть. Она начала капризничать. Проявляла мелкий деспотизм. Удивляла Брандейса неожиданными желаниями. Она хотела видеть людей. Однажды вечером он пошел с нею в театр. Молча, не без горечи. Он возненавидел уже фойе. Он боялся первого акта, он ждал представления как катастрофу. Режиссерские эксперименты послевоенных лет стали мягче, радикализм драматургии делал уступки нервам публики. Страх Брандейса сменился намного более опасной скукой. Несколько раз появлялся он с Лидией в ложе театра, на балу, на концерте. Потом он перестал заботиться о традиционных общественных увеселениях, которые унаследовало новое время, не имея соответствующего им общества. Ему лишь казалось необходимым убедиться, что он потерял всякий интерес к происходящему на эстраде и сцене. В этот вечер его безразличие к спектаклю было настолько велико, что он начал рассматривать публику. И обнаружил, что его знает больше людей, чем он мог предположить. Его анонимность оказалась под угрозой. Люди терпеть не могут, думал он, жить без святого и без дьявола. Они нашли, что я ужасен. Я сыт по горло – быть для этих болванов своего рода демоном с Востока. Эту роль вполне могут играть богатые евреи из Кишинева, Одессы и Риги, которые пуще всего хотели бы родиться в Берлине. Разглядывая эти физиономии, состоящие, казалось, сплошь из лысин и обработанные парикмахерами так, будто они смастерили не только прически, усы, бороды или отсутствие таковых, но и носы, лбы и рты, он начал впервые осознавать, что наживать деньги заставляла его одна-единственная страсть, которая могла быть сильнее, чем все ее сестры: презрение. Им можно быть охваченным так же, как любовью, страстью к игре или ненавистью. Можно чувствовать «смертельное презрение». Понадобились эти освещенные, густо засеянные лицами ряды, чтобы Брандейс уяснил себе свою страсть, так же как при взгляде на человека можно осознать свою любовь к нему. Какое множество незнакомцев здоровались с ним! Они знали, что он их не знает, и все-таки улыбались ему, умоляя взглядами им ответить. В них было проникновенное заискивание людей, собирающих деньги на благотворительные и общественные нужды. Они протягивают руку и боятся, что их спутают с нищими. Наступил антракт. Они кружили по гладко натертому паркету фойе, боясь поскользнуться. Между неуверенностью ног, обутых в новые туфли с гладкими еще подошвами, и чувством благородства, обретаемого ими от названия «Штаатстеатр, от ливрей служителей и от собственных смокингов, существовало некое пустое пространство, которое их тела тщетно пытались заполнить. Тела исчезали между торжественными лицами и скользящими ступнями. Как крутящаяся рама, вращались они вокруг остававшегося пустым зеркального овала в центре фойе, в который никто не отваживался вступить из страха оказаться в одиночестве. Брандейс вспомнил то воскресенье, когда он наблюдал политическое шествие по Курфюрстендам. И тогда середина улицы оставалась свободной. С такими же лицами вышагивали они по кругу в театре во время антракта. Кожаные куртки висели в гардеробе. Изменились только руки. Они не болтались. Они висели черными протезами – такими их делали смокинги. От вечерних платьев дам, демонстрировавших свою косметику, на белые лица мужчин падал нежный разноцветный отсвет – игра красок социально вознесенных половых отношений. Каждый чувствовал, что присутствует на премьере. Каждый радовался, что и другие на ней присутствуют. Ведь лишь все вместе составляли они пеструю картину для очередного сообщения театрального рецензента.
Брандейс недосчитался здесь своего самого молодого директора Пауля Бернгейма и его брата Теодора. С Паулем и его юной супругой вся эта пестрая картина, казалось Брандейсу, была бы еще ярче. Из других знакомых присутствовал лишь театральный критик демократической газеты, которая зависела от Брандейса. Однако критик едва ли знал своего работодателя, только редактор рекламного отдела был в курсе. Занятия искусством делают людей простодушными. Бернгейм, возможно, совсем не ходил на премьеры – его общественное положение этого больше не позволяло. Приглашу его, подумал Брандейс. Познакомлю с Лидией. Надеюсь, он влюбится.
Молодая госпожа Бернгейм на две недели уехала к дяде Эндерсу. Маленькое семейное торжество, ничего особенного, Пауль удовлетворился однодневным визитом. В первый раз посетил он дом Брандейса. Впервые увидел женщину, с которой тот жил. Пауль пришел, наполненный слухами о «кавказской княгине», в которые верил. Ведь в эпоху, когда правда становится редкостью, ничему не верят так охотно, как молве, и чем пошлее и неправдоподобнее молва, тем охотнее ее воспринимает воображение людей, одержимых романами.
Пауль Бернгейм принадлежал к числу доверчивых потребителей романтических слухов. Он собирал их, как собирал анекдоты, в книжечке, обтянутой кожей с золотым тиснением, в которую обыкновенно заглядывал тайком, прежде чем начать рассказывать. В его сознании так называемые «истории» были четко отделены от так называемой «действительности». Однако ему доставляло удовольствие, когда какая-нибудь история начинала играть в его окружении роль действительности. По обычаю европейцев оценивать географические понятия литературно, он считал Восток загадочным, а Запад – обыкновенным. При этом Восток начинался сразу за Катовицами и простирался до Рабиндраната Тагора. В это пространство поместил он и Брандейса. Несколько восточнее его находилась Лидия, ибо она была женщиной и, по рассказам Текели, с Кавказа, да к тому же, вероятно, княжеских кровей. Впрочем, и одного Кавказа было уже достаточно.
Любят не женщин, любят миры, которые они собой выражают. Хотя у Лидии было вполне европейское лицо и она могла бы появиться на свет как в Кельне, так и в Париже или Лондоне – на самом деле она была из Киева, – Пауль разглядел в ней «кавказский тип» и, поскольку не догадывался о ее прошлом в «Зеленом лебеде», сразу поставил на ней тайком знак: изысканная, восхитительная чужестранка, настоящая дама. Его желание подтвердить самому себе свое глубокое понимание мира и женщин склоняло его к преждевременным и скорым формулировкам. Да, характеризуя про себя эту женщину, Пауль представлял уже, как будет рассказывать о ней вслух, и к восторгу, который он испытывал от Кавказа и детей его, добавлялось то восхищение, которым одаряли его воображаемые слушатели. Он был так счастлив проникновению в свою действительность некой истории, что еще расширял эту историю, а реальностью пренебрегал. Он относился к числу мужчин, склонных мгновенно меняться, приблизившись к женщине, которую хотят покорить. Подлинный образец породы светских мужчин, он извлек на свет Божий свой старый арсенал обольстителя и начал плести истории об Оксфорде, которые всегда оказывали должное воздействие и на мужчин, и на женщин. За последний год Пауль был первым посторонним мужчиной, с которым разговаривала Лидия. Она сравнивала массивного, безмолвного Николая Брандейса со словоохотливым, подвижным Паулем Бернгеймом. В течение этого вечера было даже несколько минут, когда между нею и Паулем, казалось, состоялся тайный сговор против Брандейса. На вопрос Пауля: «Вы редко принимаете гостей?» – она ответила очень быстро: «Никогда!» – настолько быстро, словно давала понять, что ждала этого вопроса. Брандейс тихо заметил: «Я не люблю чужих». – «А вы, милостивая госпожа?» – спросил Бернгейм. Она не ответила. Глаза Николая Брандейса устремлены были на стол, но взгляд его охватывал и стены, погруженные в тень, и сидящих рядом с ним Пауля и Лидию, и их жесткий, настороженный блеск пронизывал все пространство. По своей привычке он крепко ухватился за углы стола своими большими ладонями, будто хотел опереться на них, чтобы встать. Но иногда Паулю казалось, что Брандейс собирался опрокинуть стол. Он вдруг остро почувствовал ненависть к Брандейсу; будто лишь этой женщины не хватало, чтобы придать ясность и название отношениям между обоими мужчинами. Первым его чувством была зависть. Иностранец, монгол, сказал себе Пауль, пользуясь, не зная того, терминологией своего брата Теодора, обладает этим юным телом каждую ночь. Пауль, естественно, рассматривал половые отношения как подтверждение того, что мужчина владеет, а женщиной обладают. Этим человеком, думал он далее, движет лишь жажда зарабатывать деньги, он обращается с женщиной на восточный лад и запирает ее в гареме. Конечно, он ревнивец. Он и в моем присутствии не может не ревновать. До сих пор Паулю Бернгейму удавалось быстро отгонять упорно всплывающие мысли о том, что своим возвышением он обязан Брандейсу. Он получал сто пятьдесят тысяч марок в год, притом работал по три часа в день, и то лишь представительствовал. Совещания в кассе взаимопомощи, в совете рабочих и служащих и в страховом обществе он считал не соответствующими его достоинству. Он подозревал Брандейса в том, что тот намеренно держал столь опасного человека, как Пауль Бернгейм, в отдалении от так называемой «внешней службы» и особенно от банковских операций. В то время как именно банки были, так сказать, прямым делом Пауля. Его злило, что Брандейс так быстро и охотно помог Теодору. Он почти завидовал своему брату, его положению в редакции. Ведь Пауль и сам чувствовал призвание к прямой общественной деятельности. И что помешало Брандейсу сделать Пауля Бернгейма директором одного из трех крупнейших издательств? «Он боится меня!» – утешал себя Пауль, в то время как в нем самом, как старая боль, пробуждался страх перед Брандейсом. Где-то далеко и смутно всплывало мрачное воспоминание о Никите Безбородко. Не признаваясь в этом самому себе, он уже искал слабый пункт своего врага. Приглашением, даже «вторжением», как он называл его, в дом Брандейса он, казалось Паулю, был обязан собственному коварству. Конечно, у Брандейса был слабый пункт – эта женщина. Романы, в которых богач тщетно молит о любви бедную женщину, пока наконец не теряет ее из-за напористого знатока женской души, воспитали психологические свойства Бернгейма. Ему казалось, что он предвидит весь ход дальнейших событий. В этой сфере, как ни в какой другой, он не уступал Брандейсу. Здесь он хотел отомстить. Однако Пауль был достаточно чувствителен и не мог мстить без морального оправдания, а потому счел необходимым влюбиться в Лидию. Что и сделал.
Уже на следующий день он захотел проехаться с обоими в автомобиле. Он ожидал, что Брандейс откажется. Однако тот согласился.
Назавтра он, разумеется, извинился. И попросил Бернгейма покатать Лидию одну. Они ехали со скоростью семьдесят километров. Именно эту скорость предписывают в подобных ситуациях все современные писатели, изучившие связь между моторами и человеческими сердцами. Пауль, который со времени своей женитьбы стал заниматься современной литературой и даже общаться с писателями, превосходно разбирался в том, как с помощью стремительного темпа использовать красоты природы в нужных целях.