Текст книги "Итальяшка"
Автор книги: Йозеф Цодерер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Однажды, когда, возвращаясь домой глубоко за полночь, она слушала цокот своих первых в жизни летних лодочек и казалась сама себе до того красивой, что не чувствовала ни сырости, ни ночной прохлады, Ханс, или как там его звали, того парня, что шел с ней рядом, затащил ее в арку с витриной обувной лавки, она тут же уперлась руками ему в плечи, но, когда заметила, что он готов послушно ее выпустить, вдруг уступила. Он был из немецкой элитной гимназии, где учились только сынки из богатых семей. Прислонясь к стеклу витрины, она медленно, словно ковбой под дулом шерифского «кольта», вскинула руки вверх, вокруг не было ни желтого пшеничного поля, ни голубого неба, спиной она ощущала холод витринного стекла, а прямо перед собой видела узел серебристого галстука да еще капли пота на лбу под белокурыми кудрями, глаз его ей не было видно.
В прихожей на той половине школы, что была домом школьного учителя, в конце коридора, где тускло брезжило окошко, выходившее на стену сарая, она столкнулась со сторожихой. Женщина стояла у лестницы со связкой ключей в руке, которые она, приветливо с Ольгой поздоровавшись, тихо покачивала, словно прикидывая, обо что бы ими стукнуть. Ольга ощутила, как мурашки побежали по коже, но совсем не от страха, а скорее от тихой радости.
Отца всегда привлекало все самое обычное, будничное, наипростейшее. Ладонь Ольги скользила по гладкому, отшлифованному множеством рук дереву лестничных перил. Однако и заведомая глупость, и запуганная немота, когда к человеку не знаешь, как подступиться, не то что с ним поговорить, видимо, тоже отца чем-то притягивали, наверно, он ощущал в этой тупости какой-то вызов себе. Он не только принял эту тупость, он отдался ей всей душой, а потом и телом. В лице этой женщины, с которой ему совершенно не о чем было поговорить, что-то неодолимо его влекло. Ну да, расколдовать немоту, пробудить в этой тупости движение мысли – не иначе, помимо похоти им двигало еще и учительское призвание, ведь он бы и с камнем в постель улегся, лишь бы камень можно было оживить подобным образом. В свои лучшие годы он, говорят, во все встревал, во всем норовил участвовать, люди от его назойливого любопытства иной раз криком кричали. Всякая живность его интересовала, любой дождевой червяк и любая гусеница, всякую лягушку ему непременно надо было схватить и в руках подержать. А уж с Флорианом как он только не бился, годами буквально на себе по полям да лесам его таскал, даже короб для него смастерил, вроде рюкзака, из которого мальчонка, сидя у отца за спиной, мог разглядывать окрестности, правда, все время задом наперед, тогда как отец, разумеется, только вперед, то бишь в противоположном направлении, двигался.
Но мать Флориана – она вовсе не из камня. Ольга вглядывалась в лицо сторожихи, круглое, как колобок, с пухлыми податливыми щечками, с невзрачной кнопкой носа, но с тем более выразительными и заметными глазами, а вернее, даже не самими глазами, а густыми, наподобие щеточек, черными кустиками бровей над маленькими, подвижными, не то темно-карими, не то темно-серыми, если, конечно, такие бывают, глазками. И пухлые губки тоже очень заметные на желтоватой коже лица, слегка, как казалось, тронутого на скулах слабым оттенком ржавчины. Сторожиха вечно носила на голове низко, чуть ли не по самые брови повязанный платок, под которым волос почти не видно, разве что самую малость на висках. Под грубошерстной, крупной домашней вязки зеленой кофтой бесформенная гора грудей, юбка закрывает ноги до середины икр. Впрочем, икр не видно под желтыми резиновыми сапогами, так она в этих желтых ботах по школе и щеголяет. С нижних ступенек лестницы сторожиха смотрела на Ольгу и кивала.
На кухонном столе у окна нашлись две чистых кружки, Ольга ощутила приятное тепло от плиты и аромат свежего кофе. Да, сторожиха уже сварила кофе, и кринка молока стояла на столе. Ольга поставила свой пакет молока возле кружек, в одной из которых, по надбитому краю, узнала свою детскую посудину – эта кружка была матово-желтая и много светлей отцовской. Больше всего ей хотелось просто растянуться на лежанке у печи в горнице, но скоро опять придут молебщики, к тому же сейчас не каникулы, значит, скоро по лестнице взад-вперед примутся носиться школьники, которым нет дела до комнаты, где покоится их мертвый, уже начавший потихоньку разлагаться учитель.
Ольга сняла с плиты кофейник и, стоя за спинкой стула, налила себе кофе в свою детскую кружку: пуговица пальто звякнула по дереву стула. Прильнув животом к спинке стула, просто так, из озорства, она испытывала ее податливость. Кофе был не чета тому, что она делает в баре, какой-то вываренный и выдохшийся, впрочем, кофе, который мать подавала отцу, был ничуть не лучше.
Где-то внизу, под кухонным полом, раздалось глухое шарканье и невнятный гул голосов, должно быть утреннее приветствие. Затем, после небольшой паузы, резкие, пронзительные вопли учительницы: «Нет! Нет! Нет!» Ольга автоматически их сосчитала и решила, что учительница, должно быть, мысленно с ней сговорилась и именно для нее крикнула свое «нет!» трижды.
Флориан, вероятно, еще спал.
В своей детской, что напротив родительской спальни, где лежал сейчас отец, она, прямо в замшевом пальтишке, упала на неприбранную кровать. Полы пальто живописно распахнулись, открывая бедра. «Разлеглась прямо как актриса», – подумала она. Лопатки тяжело вдавились в поролон дешевого матраца. Одной рукой она прикрыла глаза, второй подтянула полу пальто до середины живота. Словно обессилев от этого движения, рука так и замерла на пупке с зажатым между пальцами замшевым кантом. Сквозь пальцы она проследила глазами серый шнур электропроводки, протянувшийся по потолку до розетки плафона. Плафон простенький, волнистая каемка розового стекла вокруг лампочки. В некоторых местах серый, двойного плетения шнур перехвачен белой изоляционной лентой – это не отец, подумала Ольга, скорее уж мать, та все латала лейкопластырем. Стены и здесь голые, с отслаивающейся штукатуркой, даже без кленовых листьев, всей мебели в комнатенке только кровать и шкаф, да еще стул вместо ночного столика. И ничего из прежних времен, ни одной вещицы, которая напоминала бы о ней, ни кукольных платьев, ни любимого пластмассового голыша, которого она вместе с остальными игрушками раздарила или, как плюшевую кошку, собственноручно зашвырнула в ручей.
По краю тротуара на площади Манцони Сильвано нервно бегал взад-вперед вдоль рейсового автобуса. А она злилась на его громкий, бесстыжий голос, перекрикивавший все шумы вокруг, она чувствовала на себе взгляды пассажиров, становившиеся тем беззастенчивей, чем громче этот псих там, на тротуаре, пялясь на нее при всех, орал «Петер!». Он прокричал это по меньшей мере столько же раз, сколько давеча учительница внизу в классе вопила свое «Нет!».
Она могла наблюдать за Сильвано из окошка страховой конторы, где работала машинисткой, поглядывая в бар напротив, – там Сильвано, расположившись возле стойки, одна нога по привычке чуть выставлена вперед, локоть на прилавке, пил свое пиво. Он был не слишком разговорчив с друзьями, обычно обступавшими его полукругом. Народу в баре по большей части бывало немного, но все равно рукой, в которой Сильвано держал кружку, он, казалось, норовит отодвинуть всех от себя подальше. Глаза его были почти неуловимы, терялись в мягких, чуть расплывчатых чертах лица.
А она влюбилась в него просто без памяти. От идиотского счастья ног под собой не чуяла, идя по тротуару, на глазах у прохожих ни с того ни с сего без разбега чуть ли не на метр в высоту подпрыгивала, а то и выше. Заявившись к парикмахеру, потребовала остричь себя как можно короче. Крупные каштановые локоны покатились по белой накидке. Каждое новое вгрызание стригущей машинки в свою химическую завивку она физически ощущала как высвобождение и вознесение к чему-то совсем иному, небывалому, важному: в новое ВРЕМЯ и в новый МИР, какими они виделись ей по многозначительным названиям одноименных газет. Сильвано сказал:
– Не смей ничего прятать, вечно ты что-то скрываешь.
Но она в ответ только хохотала как от щекотки.
– Знаешь что, – заявила она как-то раз одной знакомой, повстречав ее на мосту, – знаешь что, – повторила она, а потом только и добавила: – Мне хорошо.
В первые дни, первые полгода или, может, даже год это была какая-то блаженная игра в прятки. Она прятала Сильвано от себя и сама пряталась от него – игра, но, может, и страх, боязнь приблизиться и в этой слишком большой близи другого испугаться. Не то чтобы они друг к другу вовсе не прикасались, но многое между ними так и оставалось невысказанным, неназванным, потому что казалось тогда неважным, главное было – не обидеть ненароком другого и не дать как-то непоправимо обидеть себя. Сама этого вполне не осознавая, она подавляла желание провести рукой по его глазам, вместо этого только трогала кончиками пальцев его верхнюю губу и корчила ему потешные рожицы. Словно желая сохранить что-то, пусть даже нехорошее, только для себя, укрыть это от Сильвано и от других, лишь бы сберечь под покровом молчания, как много лет таила от всех свое детское открытие: лесных муравьев, в декабре, в оттепель, выползших на снежный наст погреться на солнышке. Так вернее сохранить в себе надежды, думалось ей. Но она не только себя от Сильвано прятала, но и его от других – по крайней мере, ей ужасно хотелось суметь это сделать, запрятать его так, чтобы никто о нем даже говорить не мог, превратить в предмет, которым другие не смогут пользоваться. Мало-помалу, да и то лишь со временем, она заметила, что Сильвано-то ее не прячет, они почти всегда жили на глазах у друзей, у его друзей, оно как-то само собой так получалось. Долго она вообще не осознавала, что живет теперь на другой, итальянской стороне. Самый воздух вокруг сделался мягче, прозрачнее, уступчивей, и даже стены ее конторы как будто расступились. Зато все прежнее, родное, зазвучало вдруг резче, грубее и жестче: «олух», «дурень», «стоять насмерть», «наши горы», «наша победа».
Вот так оно и текло по жизни рядышком – немецкое и итальянское, жизнь немчуры и жизнь макаронников.
В сенях перед каморкой послышались шаркающие шаги, а потом из кухни донесся голос сторожихи, позвавшей Флориана, – и чувство горькой скорби, которое Ольге так хотелось испытать по отцу, как ни странно, вдруг пронзило ее при мысли об этом убогом братце, который всякий раз, проходя мимо ее комнаты, старается не шаркать ногами по дощатому полу, изо всех сил изображая походку нормального человека.
– Когда ты умрешь, – как-то в воскресенье после обеда заявила она, семилетняя кроха-первоклашка, задремавшему в родительской спальне отцу, – я целых полчаса плакать буду, нет, целый день, а может, и сама умру, если тебя вдруг не станет.
Почему-то ребенком она никогда не приставала с расспросами о возрасте, о смерти, о сроках возможной родительской кончины к матери – только к отцу.
Она медленно провела рукой по лбу, как бы перегоняя тепло собственной кожи от одного виска к другому. Пальцами ног нашарила на полу туфли, потом встала, сбросила пальто на стул.
Из окна все тот же вид: серый штакетник, луг, кромка леса. В конце мая будет первый покос. Уже через месяц после отцовской смерти. Через этот луг отец таскал ее на прогулки, «в мир», «в приволье», сперва вообще на руках носил, в лес, потом, когда она подросла, водил за. РУКУ, а потом просто пропускал вперед и гнал перед собой по луговой тропе, да и другими стежками-дорожками, всякий раз от новых исходных пунктов тащил в один и тот же лес, что мозолит сейчас глаза вдали за серым штакетником. И вечно одни и те же ухватки, одни и те же сцены: сперва стремительный марш-бросок по луговой тропинке, потом внезапно, как вкопанный, остановится и, вскинув руку, уже вопрошает:
– Вот это что такое? А это как называется?
И разумеется, спрашивал только о том, на что заранее имел в запасе готовый ответ, причем обычно только он один его и знал, мать, когда, бывало, шла с ними вместе, лишь сокрушенно качала головой.
– Вот я и знаю до сих пор, что такое манжетка альпийская в росистых каплях поверхностного натяжения, – пробормотала Ольга.
Она втянула ноздрями воздух комнаты. Словно дождь лил неделями и сырость просочилась сквозь стены, впитавшись даже в дерево кровати, – в застоявшейся воздушной влаге аромат ее духов казался нестерпимо резким и отдавал тленом. Снизу глухим эхом до нее донесся хор ребячьих голосов, повторявших вслед за учителем: «Са-мо-кат! Са-мо-кат! – Ко-ле-со! Ко-ле-со!»
На кухне беспокойный Флориан сидел перед своей кружкой кофе с молоком. Он поздоровался с ней неожиданно громко и как-то радостно, его голос показался ей необычно высоким и почти детским, каким-то назойливо резким в присутствии этой женщины, его матери, которая только застенчиво кивнула ей, поспешно отступив от стола и прислонившись к печке. Флориан с шумом отодвинул свой стул и вскочил, торопливо отирая носовым платком капли кофе с подбородка. Будь это в ее силах – так бы и пригвоздила его жестом к стулу. Сейчас, сидя рядом с ним, она ощущала каждое его уродское дерганье как удар в бок и невольно вздрагивала, словно кто-то беспрерывно ее пихал, и, только начав прислушиваться к его словам, перестала внутренне замирать от отвращения. С одной стороны, он вроде бы ничего не знал, да и не мог знать, с другой же – вроде как знал все, ему ничего не надо объяснять, перед ним и прикидываться незачем. И как она оказалась с Сильвано, не нужно объяснять, и многое другое тоже, для него это все разумелось само собой, он только кивал и кивал, так что постепенно и она перестала рассказывать, умолкла.
Сегодня-то она бы уже не смогла сказать о себе, что влюблена. Но не смогла бы уверить Сильвано, а уж себя и подавно, что она его не любит. И не то чтобы она к нему привыкла, нет, это не просто привычка, она стала относиться к нему, как к себе, хотя и это, она знает, еще не все. Ведь ничего особенного, ну ровным счетом ничего. И тем не менее – нет, у нее язык не повернулся бы сказать, что она его не любит.
Иногда, стоя в халате в спальне за дверью и прислушиваясь, как он уже хозяйничает в баре или шебаршится в ванной, она спрашивала себя, а что, если этим вот утром ей и вправду снова залечь в кровать, в халате или без, нырнуть обратно в темную комнату, зарыться в постели, не притрагиваясь к жалюзи, и уже в следующую секунду ее нестерпимо подмывало его позвать, и не просто позвать, а громко, во все горло гаркнуть, не важно что, хоть ругательство, «скотина», «свинья», даже «мать твою!», а потом бесстыдно и медленно, с завыванием, как сирена, пропеть его имя, «Силь-ва-но!» – позвать его, короче. Но он-то не стоял за дверью спальни, никогда не стоял по другую сторону двери и никогда не прислушивался, что она делает, нет, он деловито чистил зубы или уже мыл бокалы, прибирал в баре.
А ведь у него тоже были свои представления, не одни только иллюзии, но и планы, рассчитанные точно, как прыжок с трамплина, доскональные и неукоснительные, как все его намерения и виды на будущее. И тем не менее они не поженились, чем меньше бумаг, тем лучше, сказал Сильвано, и она согласилась, чем меньше бумаг, тем больше жизни, живой плоти во всем, что будет между нами. Впрочем, может, они и поженились бы, если бы этот Петер, которого Сильвано так жаждал, и вправду обозначился на горизонте.
Вечно оставаться чужачкой, вечно под взглядами посторонних, вечно как в витрине. До нее доносился его голос из бара, вот уже годами она за дверью спальни снова и снова слушает его шаги, его дыхание, и даже ни о чем особенном при этом не думает, разве что иногда: ну почему именно он, этот человек, этот итальянец, оказался в ее жизни единственным, кто способен заботливо спросить, не болит ли у нее горло? Получалось, что в их союзе не только она существовала ради него, но и он всегда был в ее распоряжении, буквально к ее услугам. Одно это дорогого стоит. Мы пользуемся телами друг друга, иной раз, даже чтобы причинить друг другу боль. Ведь иногда она сама его подначивает: «Ну же, давай, иди сюда!» А несколько раз уже и до того доходило, что она шепотом, нет, не в крик, а еле слышно, на выдохе, ему говорила: «Сил моих больше нет тебя видеть!», а сама при этом нетерпеливо срывала с себя одежду, чтобы прямо тут, на ковре спальни, ему отдаться.
В иные мгновения, а иногда и на целые дни, она переставала следить за собственными движениями, но неотрывно следила, как он подносит к губам бокал, как открывает рот, поднося к нему вилку, как жует. И все у них было как у людей: он каждый кусок прожевывал страшно медленно, она все проглатывала в один миг.
Во многие уголки их квартиры она не заглядывала месяцами, для нее их все равно что не было, да-да, в иные закутки и ниши их совместного жилища ее нога не ступала месяцами. Многие звуки, запахи, даже ощущения в этом доме до сих пор оставались для нее загадкой. Живя здесь с Сильвано под одной крышей, она не задавала себе вопросов, как он себя под этой крышей чувствует, вместе с ней или все же в одиночестве, и как вообще он себя ощущает рядом с ней, все-таки совсем другим, столь отличным от него человеком. «Да-да, так оно и есть, – только и повторяла она время от времени, как безумная. – Так оно и есть». Но что именно так и есть и почему? Иногда, собираясь что-то сказать, вдруг пугалась, что это будет глупость, и предпочитала промолчать. А от многого просто мысленно отмахивалась.
На выходные всегда мечтала о дожде, по воскресеньям бар был закрыт, и она уже многие годы не знала большего счастья, чем когда в субботу вечером начинался затяжной дождь и лил все воскресенье. Квартира тогда весь день оставалась пустой и как бы необитаемой, ведь из-за стенки, из бара, не слышно было ни звука. Разве что изредка, сквозь жалюзи, донесется с улицы рокот проезжающей машины, сопровождаемый плеском рассекаемых шинами луж, и этот звук ей нравился. В такие дни совершенно другим обиталищем становилась их спальня, где они вдвоем с Сильвано до десяти утра, а то и до полудня, не раздергивая плотные, до пола, каштаново-коричневые шторы, могли пить кофе со вчерашними бриошами. Она, та, кого Сильвано всегда звал малюткой и пушинкой, погрязала в кровати неподъемной гранитной глыбой, млея и сладко вздыхая от блаженства: только бы дождь припустил еще сильней, только бы лил еще дольше! Ее руки, точно свинцовые, благодарно наслаждались собственной неподвижностью. По воскресеньям никакой стряпни, из холодильника извлекались холодные отбивные, которые Сильвано подавал с маринованными огурчиками и тостами прямо в спальню, где они и поглощались либо в стоячку, либо прямо на кровати, на коленях. Она слушала, как он жует, как шуршит газетой, как иногда, после хорошего глотка из бутылки или перевернув газетную страницу, вздыхает, а он, странное дело, почти всегда угадывал ее мысли, хотя она лежала рядом с ним неподвижно и молча, – да, он запросто их угадывал, так что о некоторых вещах она на всякий случай побаивалась думать, лишь бы не потревожить эти блаженные часы вдвоем, и постепенно в ее сознании его лицо и его сильное, большое тело погружалось в сладкий мрак дремы.
К сожалению, друзья не отменялись даже в дождливые воскресенья, так что ближе к двум часам Сильвано охватывало беспокойство в ожидании стрекота телефона или звонка в дверь. Воскресенье без друзей – это для него было не воскресенье, во всяком случае, не итальянское. Пронзительный телефонный звонок изничтожал все блаженство. Мгновенно вздергивались вверх жалюзи, распахивались настежь окна, с шумом заливалась полная ванна воды. В баре ее встречал застоявшийся, холодный табачно-сивушный дух минувшей рабочей недели. Как таковой гостиной у них в квартире не было, так что за исключением воскресенья они, по сути, большую часть жизни проводили в баре, просторном помещении с прямоугольником бетонной опоры посередине, на которой висел телефон-автомат.
Когда шел дождь, они всей оравой отправлялись за город в какой-нибудь из окрестных кабаков, а оттуда – в следующий. Вместе посидеть, вместе поесть и выпить – это было святое, хотя никто не напивался, иные даже и не пили вовсе, заказывали себе к закуске, обычно это была копченая грудинка, дорогой китайский чай вместо вина. Зато все эти итальянцы были буквально помешаны на крестьянских избах и трактирах, особенно на древних развалюхах, на потемневшей от старости дощатой обшивке приземистых горниц, и им до смерти нравилось неловкое смущение трактирщика, угрюмая замкнутость крестьян, их жуткий ломаный итальянский, бухающий и раскатистый, как камнепад. И там, где народу было больше всего, им больше всего и нравилось. Разумеется, загородные прогулки так называемых местных, что говорят по-немецки, тоже заканчивались подобным же образом, в придорожном ресторанчике или в захудалой корчме, за совместным застольем с выпивкой-закуской, а под конец бывало, что и с мордобоем, чего с друзьями Сильвано на ее памяти все-таки не случалось никогда. Но что ее итальянские друзья с радостью подхватывали местные песни, горланили не только свою «монтанару», но и немецкие «наши горы», и даже нацистским песням радостно подпевали, правда, только отдельные слова, всего текста никто не знал, в лучшем случае обрывки – одного этого ей уже хватало за глаза.
И все равно она сидела среди них и вместе с ними в другом углу, на отшибе от местных, которые шумно развлекались на свой лад, и ни один из дружков Сильвано, включая и его самого, не понимал, не чувствовал, насколько смешно выглядит в глазах деревенских их городское пение, их нарочито «альпийский» наряд – красно-синие ковбойки, кожаные штаны до колен и толстые красные гетры, – нет, для местных они были кто угодно, только не земляки, они были тут шуты гороховые, итальяшки ряженые. А она, Ольга, хорошо это видела и знала, что думают местные про всю их компанию. И тем не менее, зажатая между Гвидо и Отгоне, с готовностью подпевала вместе со всеми и потягивала из кружки глинтвейн. И иногда сама себе казалась хранительницей окружающих гор, лесов, полей и даже свежевыпавшего снега рядом с этими чудаками, безнадежно чужими и потерянными среди тирольских гор, лесов, полей и сугробов.
Ей очень хотелось, чтобы Сильвано, оставаясь самим собой, научился думать и говорить по-немецки, как она. Она знала, насколько взбалмошно и вздорно это желание, и очень бы хотела от него избавиться, как норовишь выплюнуть изо рта горькое снадобье. С другой стороны, если не сам Сильвано, то уж его друзья наверняка воспринимали ее иначе, чем она сама себя видела. Хоть и брюнетка, она чувствовала себя в их глазах блондинкой, неким диковинным и вожделенным стандартным продуктом иной породы, ведь итальянцы обожают блондинок, считая их ужасно сексапильными. Впрочем, может, тут она и ошибалась, с уверенностью она бы ничего такого не могла утверждать, обращались с ней все очень тактично и бережно, так что, может, всему виной только ее путаное воображение.
Она смотрела на ребятишек, которые, высыпав на перемену со своими йогуртами и сладкими булочками, все же считали нужным попрощаться с учителем и осторожной, пугливой чередой проходили мимо покойника. Один мальчуган украдкой потрогал белую простыню, другой поспешно вылизывал из уголка губ остатки шоколадной глазури. Все новые и новые дети заходили в мертвецкую, чтобы тем скорее оттуда улепетнуть. Некоторые, двое-трое, привстали на цыпочки, стараясь разглядеть лицо умершего учителя. Почти все, обмакнув еловую ветку в святую воду и окропив покойника, наспех преклоняли колено.
К стене, в сторону которой топорщились теперь отцовские волосы, она много лет назад кнопками прикрепила кусок картона, а на картонке булавками распяла свою плюшевую кошечку с напрочь облезшим мехом.
Ольга отошла к окну и открыла его, распахнула обе створки во всю ширь, так, что они стукнулись о стенку. Бывают чувства, сказала она себе, для которых не подыщешь слов, не найти точного названия, вот и для многих запахов точного обозначения нету. Сторонняя наблюдательница, она была здесь заведомо отторгнута от всех прочих, сама оставаясь для них объектом пристального наблюдения.
Отца она часто видела стоящим вот так, у открытого окна – даже зимой во время перемены он распахивал внутренние створки окна в коридоре и смотрел на белые сугробы или белую метель за окном. Однажды, едва он отошел от окна, она подбежала, просунула голову в раскрытый прямоугольник нижней форточки – и ничего не узрела, разве что унылую струю из водосточной трубы, слева от струи навозную кучу, справа – горку наколотых дров перед дровяным сараем, за сараем серый штакетник, а за штакетником лес, в котором можно было представить что угодно, пугаясь собственных выдумок и радуясь им. Долгое время в ее жизни не было ничего ближе и родней этого леса – в нем таилось все добро и все зло мира, все ведьмы и феи, которых, что в стенах школы, что за ее пределами, отцовская фантазия, в зависимости от настроения, а позже и от степени опьянения, оказывалась в состоянии изобретать, заставляя ее в них поверить или почти поверить.
Она закрыла глаза, пытаясь представить себе губы Сильвано, когда он говорит, но видела перед собой лишь черную стену и на ней слабым, едва намечающимся контуром полукружье зеленого узора из кленовых листьев. Она могла бы сказать Сильвано, что с ним, из-за него потеряла родину и всякую последнюю связь с родиной, но тогда пришлось бы сказать и другое – что без него вообще не представляет себе жизни, однако не стала говорить ни того, ни другого – зачем? И тем не менее она уже не раз в приступе неистовой ярости его оскорбляла, прекрасно зная, чем и как можно обидеть Сильвано больнее всего: «У-у, макаронник!» И только за это он влепил ей однажды пощечину, больше-то никогда. Только когда она ему в лицо проорала: «У-у, макаронник!» А больше ни разу.
В голове ее странным образом угнездилось представление, что для Сильвано, этого здоровенного медведя, она была существом, способным внушать ему страх. Тогда, в марте, когда лило как из ведра, она как была в синей плиссированной юбке и в чулках, только туфли сбросив, улеглась на кровать, а он пристроился рядом, поближе к стене, в белых джинсах и белой рубашке, и тоже, кроме ботинок, ничего не снял. У нее вдруг страшно отяжелели ноги, она и рада бы подвигаться, расслабиться, да не могла. А Сильвано почти не касался ее, словно боялся притронуться, и она чувствовала, как в ней, у нее он ищет помощи. Ближе друг другу, чем в тот раз, они, пожалуй, и не были никогда.
Хорошо, что не придется идти деревней, Флориан шел впереди, показывая ей короткий сход напрямик, шел быстрее, чем она от него ожидала, спускаясь по тропке к Церковному ручью. Она видела, как он нагнулся за каким-то камушком, но, едва подобрав, даже не поднимая до уровня глаз, тут же снова выронил и, распрямляясь на ходу, успел отереть ладонь о траву.
Миновав светлую, редкую рощицу, они другим берегом ручья быстро поднялись до хутора, где столярничал старик Фальт, поставляя для всей округи гробы, комоды, балконные поручни и балясины для лестниц. Сюда, в Лерхенхоф, он пришел примаком, женившись на так называемой «девке-кубышке», то есть на девушке-наследнице, из семьи, где сыновей не было. Однако коровы его нисколько не интересовали, он завел столярную мастерскую, а его жена осталась на хозяйстве, кормила и обихаживала старика отца и еще более древнего батрака, который все свои карманные деньги спускал на жевательный табак, кока-колу и граппу, почти безостановочно отправляя все это в свою шамкающую, беззубую пасть.
Про столяра Фальта все и всегда рассказывали одно и то же: как вся деревня, до самых последних, нижних домов, слышала его вопли и стоны, когда он, еще четырнадцатилетним сопляком, валил лес около верхней просеки и левой ногой угодил под падающий ствол – несколько часов он орал благим матом, пока отец на руках тащил его из леса, а потом на попутке отвез в больницу в Бриксен, то бишь Брессаноне. Там ему мигом наложили гипсовую повязку, да только слишком тесную, чего вначале никто ни понять, ни заметить не мог, потому как мальчишка только и знал, что орать, и ни одного путного слова от него было не добиться, а потом, это уже недели две спустя, когда он сидел в школе, из-под гипса прямо на грязный пол вдруг поползли черви.
Он-то сразу подумал, сказал ей столяр Фальт, что она к нему пожалует, оно, конечно, в городе выбор совсем другой, только кому охота на крышу машины такую поклажу громоздить и потом полдня в гору с ней тащиться. Вокруг легкими, воздушными горками были навалены красноватые курчавые стружки – должно быть, лиственница, подумала она. Флориан зажимал руками уши, покуда столяр не выключил транзисторный приемник, подвешенный на стене на гвозде. Ему полдня понадобится, не больше, сегодня к вечеру он ей прямо к дому учителя все и доставит, сказал Фальт. Нынче-то многие в городе гробы заказывают, потому как большинство так и так в городе, в больнице, Богу душу отдают. А у него зато чистое дерево, металла вообще никакого, и не дуб, потому как на их высоте, уж ей ли не знать, дубы растут только карликовые, кривые, а из корявого ствола, будь ты хоть из столяров столяр, доску никак не нарежешь. Только от гробов нынче выгоды все равно никакой, одна морока, даже бумагу, что серебряную, что золотую, на окантовку и для креста на крышку, иной раз нигде не сыщешь, все подметки стопчешь, покуда хоть что-то подходящее в бумажном магазине найдешь.
Фальт важно морщил старое, мальчишеское лицо, многозначительно закатывал темные вишенки глаз, и только когда он снял свою запыленную шляпу, чтобы отереть пот, стало видно, что волосы у него вовсе не седые – всклокоченная густая темно-каштановая шевелюра.
Еще несколько лет назад гроб полагалось в черный цвет красить, нынче же только матовым бесцветным лаком грунтуют, а лак-то прозрачный, им никакую дырку от сучка не закрыть. Раньше – и мастер, у которого он обучался, тоже так делал – на гробы только самое низкосортное дерево шло, и бракованная доска, и сучковатая, потому как под землей-то оно все едино, все сгниет и красоты особой не требуется, кому там на эту красоту глядеть? Фальт говорил со смешком, слегка покачиваясь взад-вперед всем своим щуплым туловищем. Ну, у него-то и сейчас гробы дороже соснового или, там, из ели никто не заказывает, кого бы ни хоронили.
– Для отца – лиственницу, – сказал Флориан, в ответ на что Фальт даже губы скривил.
– Для лиственницы, – усмехнулся он, – здешний погост тесноват будет, лиственница, она и через двадцать лет не сгниет, а куда тогда гроб девать, коли следующего хоронить время приспеет? Потому как через двадцать-то лет сплошь да рядом бывает, что за старую могилу платить уже некому или не хочет никто. А из лиственницы гроб и через двадцать лет почти такой же, каким его закапывали, только куда его девать прикажете?