Текст книги "Итальяшка"
Автор книги: Йозеф Цодерер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Йозеф Цодерер
ИТАЛЬЯШКА
Впервые читатели России знакомятся с Йозефом Цодерером, «австрийским писателем с итальянским паспортом», как он сам себя называет. «Итальяшка» – самое известное произведение Цодерера. Это повесть о судьбе женщины, которая оказалась чужой и в угрюмом немецком мирке родной тирольской деревни, к в городе, среди бесчисленных итальянских друзей своего возлюбленного.
Перед нами история отчуждения, написанная в мощных, ярких образах. Это проза, которая берет за душу с первых же страниц.
Марсель Райх-Раницкий
Посвящается Петеру и Андреасу
В конце концов ей пришлось Сильвано просто написать – сиди дома, – пока до него наконец не дошло, и он остался дома, в своей квартирке в итальянской части города, которую немцы именуют Шанхаем.
«Я трусливая дрянь, дрянь трусливая», – снова и снова, литанией повторяла она про себя, почти в ритме молитвенного розария, что доносился сюда, в горницу, из соседней комнаты, где они положили ее отца, сельского учителя. Как можно было запретить Сильвано поехать с ней на похороны тестя, он же с юга, для него это святое, само собой разумеющаяся дань почтения к усопшему, а что этот тесть однажды, когда Сильвано, будучи в гостях, сварил всем спагетти, прямо вот здесь, за этим столом, попросту молча поставил тарелку на пол, перед своим псом-овчаркой, а зятя в глаза называл «пустельгой» – это не важно.
Она обошлась с Сильвано не как с человеком, и уж тем более не как с любимым человеком, а именно как с итальяшкой, макаронником, которому в здешнем, немецком, мире делать нечего, которому лучше держаться отсюда подальше, она своими руками его вытолкала – ладно, мягко оттеснила, не впустила в дом, лишь бы не усугублять раздоры и свары, ну и конечно, чтобы его пощадить, от унижений избавить. Она предпочла приспособиться, примениться, предпочла его обидеть – это она-то, которой якобы до всей этой чепухи давно и дела нет, которая, несмотря на все пересуды, несмотря на отцовское осуждение, давно живет, как ей хочется, то есть с Сильвано, – ну и пусть, что он итальянец и немца из него никакими силами не сделаешь. А вот замуж за него не вышла, хоть ей как-никак уже тридцать, да еще и с хвостиком.
Главное, чтобы на отцовских похоронах была тишь да гладь. Вот почему она и едет теперь одна навстречу ползущим с гор облакам, чтобы в одиночку проделать то, что положено, когда умирает человек, проделать тихо-спокойно, – иными словами, едет одна, просто из страха перед остальными, в эту глухомань, что залегла на высоте тысяча триста метров над уровнем моря, ничего не желая знать о приливах и отливах, в эту горную дыру, из которой отец оказался не в силах выбраться, хотя прежде, бывало, то и дело восклицал: «Прочь отсюда, куда угодно, только прочь!»
На этом небе, навстречу которому она сейчас поднимается, ее ждет отнюдь не рай, она слишком хорошо это знает – нутром люди там ничуть не переменились, только на лицо стали поприветливее, вон, даже Плозер снес к чертям все свое подворье, дом, сарай и хлев, и тоже отгрохал пансион.
На последнем повороте перед указателем с названием деревни она вспомнила: калужница, желтые бубенчики, Сильвано радовался им, как ребенок.
Деревенского учителя, ее отца, соседи положили в голой и пустой комнате, это была спальня, из которой все вынесли, положили прямо на доски, брошенные поверх двух малярных козел. Покойника, которого по старинному обычаю не дозволялось мыть, обрядили в воскресный костюм и, босого, укрыли старой, хотя и выглаженной белой простыней, натянув ее до подбородка.
Она поглядывала на него, снова и снова, словно не веря, что это и вправду лежит он, старик с желтовато-седыми патлами, аккуратно расчесанными теперь в кружок, вон, даже ушей не видно, чокнутый учитель, как они его называли, пропойца-учитель, о котором они так любили посудачить, хотя, по их понятиям, учитель он был хороший, потому как орал знатно, у такого не забалуешь, и школу содержал в порядке и строгости, не то что нынешние молодые училки. И хотя не больно это был хороший пример, когда его находили, а в последние годы все чаще, причем обычно именно дети, то бишь его же ученики, где-нибудь на лугу, или на дороге, или в ложбине у ручья, в полном беспамятстве или почти в беспамятстве, но уж точно пьяным в стельку, как вот и в последний раз, когда его обнаружили у ручья за церковным оврагом, где он, должно быть, уже несколько часов без чувств провалялся.
На полу, прямо в ногах у покойного, поблескивая лакированными боками, стоял серо-голубой глиняный бочонок, в котором раньше всегда хранили брусничное варенье, еще примерно до половины заполненный святой водой, которой пришедшие, обмакнув в воду еловую веточку, окропляли укрытое простыней тело, прежде чем приступить к молитве. Капельки воды снова и снова появлялись на осунувшемся, неживом отцовском лице, она их не отирала, давая им самим испариться в воздухе. Никогда еще узор из бледно-серых кленовых листьев, который мать, вооружившись резиновым валиком, напоследок нанесла на известковую побелку стен, перед тем как на почтовом автобусе навсегда уехать вниз, в долину, не казался ей таким нестерпимо отчетливым.
Из-за двери, каким-то истовым и шипящим надрывом, резко выделяясь из голосов других молебщиков, до нее доносился голос сводного брата, особенно в рефрене «Ты, восставший из мертвых».
На столе в горнице стояла бутыль крепкого, кувшин с вином и несколько стаканов. Тот, кто отмолился свой час за упокой души усопшего, выходил из спальни, подавал ей руку, хотя в другом случае, встреть он ее на улице просто так, быть может, в жизни руки бы не протянул, ей, которая теперь не Ольга, а «итальяшка», здесь даже ребятишки, которые вообще ничего про нее не знают, и те «итальяшкой» ее кличут.
Представляя себе, как в баре Сильвано разливает сейчас для работяг с ночной смены небольшими, по осьмушке литра, порциями красное фриулийское или перешучивается с Гвидо и Микеле, которые – но это уже после обеда – регулярно заходят пропустить стаканчик, она здесь, в горнице, родной горнице своего детства, в благодарность за поминальную молитву разливала по стаканам кому вино, кому крепкое.
За соседним столом, напротив, устроились со своими стопками Филлингер Карл и Унтерталлингер, сидели все больше молча, а если и говорили о чем, то лишь сдавленным шепотом. Один раз до нее донеслось «трактор», потом почему-то «захороненные деньги», она сперва было подумала «похоронные деньги», но потом услышала слова еще раз и поняла, что это, должно быть, «схороненные деньги» на трактор. За дверью по-прежнему бубнили заупокойную: по пять раз «Отче наш» и «Верую в Господа нашего, Отца Всемогущего».
Филлингер Карл, с медно-рыжими волосами, сейчас уже сильно поредевшими и словно приклеенными к его узкой барсучьей головке, Карл, как и многие другие мальчишки, то и дело клянчил у Ольги ее дамский велосипед. Ну дай прокатиться, не отставал он, стоял перед ней и клянчил, дай же, давай хотя бы до Турнеровского ручья прокатимся, и она разрешила, и сама села на багажник, свесив ноги на одну сторону. В лугах возле родника их ждали еще не то трое, не то четверо, то ли из седьмого, то ли из восьмого класса, и все хотели ее дамский велосипед опробовать, хоть сами же над ним и потешались, но она закричала «нет! нет!», пытаясь отбить велосипед у этой шпаны, у этой шайки, где никто ни с кем не дружил, какая тут дружба, ежели они с малолетства приучены помнить, у кого из их отцов сколько телят в хлеву и чья корова самая удойливая. Она твердо решила ехать домой, но Карл сказал, давай, мол, выкурим по одной, и действительно вытащил из кармана измятую сигаретную пачку. Но она курить не захотела, решила лучше босиком пройтись по дну ручья, балансируя на скользких камнях.
И тут они все, то ли трое, то ли четверо, на нее накинулись, повалили в траву между кустами ивняка и прибрежного ольшаника. Она и сейчас отчетливо видит над собой их морды, эти дурацки распяленные губы и огоньки сигарет, совсем близко от своего лица, но не так, чтобы обжечь. Карлу она плюнула прямо в рожу, слюна потекла по переносице вниз. Он торопливо отерся рукой, но полоска слюны осталась где-то возле рта и медленно высыхала, как след слизняка.
Филлингер Карл и Унтерталлингер отодвинули наконец свои стулья, и она снова ощутила липкую лапу Карла в своей руке. Унтерталлингера тогда с ними не было, хотя сейчас ей это почти безразлично. Ни один из картежников, с которыми отец коротал время в трактире «Лилия», так и не стал ему другом. Да у него и не было ничего, о чем здесь принято говорить или торговаться с другим человеком: ни своего луга, а значит, и своего сена, ни одной головы скотины, если не считать овчарки, он был всего-навсего сельский учителишка, которого даже его собственная псина – и та в грош не ставила. Это и вправду так, на ее памяти отец – единственный человек, покусанный собственным псом, причем не где-нибудь, а в кровати, куда собаку, как он сам же не раз поучал, никак допускать нельзя, и чему сам же, вопреки собственным поучениям, совершенно не умел воспрепятствовать. А ведь он с этой псиной, едва снег сойдет – зимой-то в их местах по сугробам не больно побегаешь, – как безумный по окрестным холмам и горкам носился, только и знай, что орать «ищи» да «апорт», «апорт» да «ищи». Пес, кстати, на команды его почти никакого внимания не обращал, а если и выбирал для поноски палку, то вовсе не ту, что бросал отец, и приносить ее хозяину даже не думал, наоборот, пытался от отца спрятать и зарыть.
«Голове и душе выгул нужен», – любил повторять отец, у себя в школе он вообще все по многу раз привык повторять. Потому и носился по лесам да полям. «Прочь от суеты и шума» – такая еще у него была присказка, а значит, ясное дело, чем дальше от города – тем лучше, важнее лесной тишины, лесного покоя вообще ничего на свете нет, вот почему он так любил густые, чащобные подлески, вот откуда его радостные замирания летним днем над муравейником на лесной прогалине. Городские дети – они же нынче даже отдаленного представления не имеют, что такое укус пчелы, не говоря уж, откуда молоко берется, а значит, и жизнь. От природы оторвались напрочь, а значит, от естества и естественности, сейчас все против природы идет.
И это при том, что свежий воздух как таковой был ему совершенно безразличен. Он и в горы никогда не поднимался, тем более на вершины не восходил, а горнолыжная трасса ничего, кроме презрения, у него не вызывала.
Чтобы на поминки в трактире сварили традиционный бульон из баранины, ей пришлось – ведь отец, разумеется, своей отары не держал – купить овцу у Лакнера, да еще просить, чтоб зарезал. И хотя она как-никак была покупательница, клиентка, и платить пришла заранее, Лакнер и не подумал пригласить ее в дом, и руки не подал, говорил с ней во дворе у колодца, даже не отогнав своего цепного пса, недружелюбно ее обнюхивавшего, и цену, хоть и видел, что она и не подумает торговаться, назвал безбожную, как на рынке, да еще сверх того за один день корма и за убой накинул.
Анна, его жена, когда-то сидела с ней за одной партой, уже тогда, девчонкой, была забитая и запуганная насмерть, даже на переменках говорила только шепотом: вечно эта робкая оглядка на лице, даже летом как будто замороженном, не знающем, что такое смех по своей воле, вечно эта опаска, будто за ней постоянно кто-то наблюдает, а еще, говоря «мы», она никогда не имела в виду себя лично. В ее, Ольгиной, детской каморке она, как ненормальная, перерывала все игрушки, изо всех сил стараясь внушить себе, что все это несметное Ольгино добро принадлежит и ей тоже, она, казалось, готова была проглотить и кукольные платьица, и завитые кукольные локоны, и даже пластмассовых голышей с их пластмассовой прической.
Как-никак Анна была ее подружкой, поэтому она и направилась за овцой к Лакнеру, вниз по покатой, умытой дождем каменистой дороге, выложенной в колеях особенно гладкими и крупными булыжниками, на которых даже самые лучшие туристские ботинки – и те скользят. А после, когда сделка уже состоялась, Анна затащила ее к себе на кухню и, наверно, даже не соврала, сказав, что в столовой едят только муж с сыновьями, а ее с дочерью туда не допускают. В школе, вспомнилось Ольге, Лакнер лучше всех рисовал: то одинокую корову в облаках, буренку в белых пятнах, то летящих зайцев. И тем не менее забитая тихоня Анна уже дважды сбегала от него аж в Иннихен, предпочитая целый курортный сезон спозаранку засовывать в стиральные машины, а потом день-деньской гладить простыни и рубашки для многочисленных мюнхенских и немногих миланских курортников.
Если вечером корм скотине задавать не придет, она уже знает, надо прятаться, рассказывала Анна, потому как, напившись, он ей все припоминает: и что дочка в девках засиделась, и малорослый, корявый, ни на что не годный сосняк, что ей по наследству достался, и тогда он колотит ее почем зря, а потом заставляет раздеться догола и, в чем мать родила, выгоняет спать в задние сени, без одеяла, что летом, что зимой, когда под утро даже в кофейнике корочка льда, заставляет ее там, на холоду, голышом лежать, а сам смотрит, неотрывно, часами, чтобы под утро плюнуть в нее и сказать: «Ах ты тварь, шлюха поганая».
Ольга сдвинула стаканы на столе в горнице. От одной мысли выпить вина или чего покрепче сразу делалось тошно. «Это обычай такой, не иначе, это такой обычай», – повторяла она про себя всякий раз, когда в тяжелую школьную дверь то по двое, то поодиночке протискивались мужчины и женщины, неспешно поднимались по лестнице и, ни словом, ни жестом ее не удостоив, распахивали дверь отцовской спальни и деловито скрывались за ней.
Составив на поднос стаканы из-под вина с засохшими красноватыми потеками и стопки из-под шнапса, Ольга отнесла поднос на кухню и тщательно, стакан за стаканом, принялась отмывать их под холодной водяной струей. Как часто доводилось ей, хотя обычно лишь на мгновенья, одной в доме у Сильвано или, еще чаще и особенно остро, вместе с ним в кругу его шумных друзей, вдруг ощущать себя совершенно одинокой, безродной и неприкаянной, без всякой опоры в жизни, словно они с Сильвано никогда не смогут по-настоящему зажить вместе, никогда не сумеют пробиться друг к дружке через последнюю перегородку и соприкоснуться, наконец, головами. Чужой, нет, правда, напрочь чужой чувствовала она себя иной раз рядом с ним в итальянском квартале, но и здесь, в этом доме, где она как-никак выросла, здесь, под родительским кровом, где все должно быть родным и близким, – и здесь все давило на нее чуждостью, кололо неприязнью глаза и уши, стесняло голову и грудь, ложась на сердце безысходной тоской. Но с Сильвано она хотя бы может ругаться, стараясь перекричать, криком пробиться к нему сквозь эту последнюю тонкую перегородку.
Впервые они увидели друг друга сквозь пламя костра, с аппетитом уплетая свиные сардельки с палентой [1]1
Кукурузная каша, мамалыга. (Здесь и далее примеч. переводчика.).
[Закрыть], и не в городе, а в горах, в горной долине, изрезанной сочно-зелеными болотистыми впадинами среди корявых карликовых сосен. Или все-таки в городе, у стойки бара, – она не помнит точно, но как сейчас видит его там, на горном лугу, под голубым небом, с охапкой лапника и сосновых сучьев, как он проходит мимо, как склоняется над костром, она смотрела на его широкую спину и потертые заплаты на серо-голубых джинсах, но тогда ей показалось, что он слишком уж важничает, слишком выставляет напоказ свою многозначительную немногословность, волнистую темно-каштановую шевелюру и свой диковинный южный итальянский говор. Возможно, конечно, что она видела его и прежде, когда сидела в угловом баре у моста, только внимания не обратила, или на улице между овощным рынком и газетным киоском, среди других парней, которые так любят по трое-пятеро там слоняться, оборачиваясь вслед каждой юбке и задорно посвистывая сквозь зубы, или торчать перед кинотеатром «Корсо», возле какой-нибудь из афишных тумб, руки в брюки, пока не дождутся начала сеанса или не отправятся вниз, на эспланаду, под аркады улицы Свободы.
В учительской комнате на стенах ни одной картинки, даже Христа или Богородицы – и тех нет, только газетная вырезка, одна из множества, которые она когда-то собирала про героев освободительной войны, про самых доблестных тирольцев, всем тирольцам тирольцев, у нее целая тетрадка была с наклеенными газетными заметками и картинками, так вот, одного из этих вырезанных Хоферов [2]2
Хофер, Андреас (1767–1810) – один из героев национально-освободительной борьбы за независимость Тирольского края.
[Закрыть]отец приколол кнопками в простенке между двумя окнами. Так, цветной репродукцией, он там до сих пор и красуется.
Из мертвецкой вышли Флетшер и Нац, оба подошли к ней, как по команде, подали руки, Флетшер, правда, едва коснулся ее пальцев, тем не менее она даже в этом мимолетном прикосновении успела ощутить разницу между его тяжелой лапищей и легкой, ловкой рукой трактирщика Наца, хозяина «Лилии», – он-то попрощался долгим, осознанным, скорбным рукопожатием. Да, именно Игнацу, или попросту Нацу, как его здесь все зовут, принадлежит трактир, что был ближе всего от учительского дома и где отец упился до смерти, этому Нацу она бы с превеликим удовольствием прошипела сейчас прямо в рожу «Grazie! mille grazie!» [3]3
Спасибо! Большущее спасибо! (ит.).
[Закрыть], но вместо этого только спросила:
– Вина или крепкого?
Нац один из первых стал ее итальяшкой дразнить, еще в школе, на школьном дворе, потому что она сделала домашние задания по итальянскому и учительница-итальянка перед всем классом ее похвалила.
Стоя сейчас у стола в горнице и ни одному из этих двоих не предлагая садиться, уж Нацу точно ни за что, она ждала, когда же наконец они поднесут стопки со шнапсом к своим слюнявым, потрескавшимся от табака губам, на которые ей так противно смотреть, и услышала, как трактирщик спрашивает, не угодно ли ей, чтобы суп на поминки был с клецками, и не желает ли она заказать для детей что-нибудь сладкое.
– Да-да, конечно, – ответила она, изо всех сил стараясь не отрывать глаз от пола, от этих выскобленных, никогда не знавших лака половиц, которые ей сегодня пришлось отдраивать щеткой.
Бок о бок с людьми вроде Наца и Флетчера ее отец прожил жизнь – учителем, картежником, а под конец, все чаще, жалким забулдыгой, которого, даже когда он совсем не держался на ногах, никто из собутыльников и карточных партнеров не считал нужным проводить до дома, хоть там идти-то всего два шага, но даже на этом смехотворно коротком пути от «Лилии» до родного порога он частенько исхитрялся заплутать и скатиться в овраг, к ручью, где его и находили – один раз и вовсе почти по пояс в студеной воде. И отнюдь не однажды, а много раз после этого его отвозили в ближайший или, по крайней мере, самый известный в этих местах вытрезвитель, в Пергине, иными словами, попросту в сумасшедший дом, в психушку, да еще в соседнюю итальянскую провинцию, то бишь к идиотам-итальяшкам, как принято здесь без обиняков говорить и думать. Но когда он, иной раз недели спустя, снова объявлялся в деревне, ему как ни в чем не бывало снова подносили пивка или рюмку шнапса и сажали за стол перекинуться в картишки.
Омерзительней всего было его пьяное бормотание, его слезливая жалость к самому себе, а еще к своей псине, овчарке, что так и осталась малорослой беспородной шавкой, над которой потешалась если не вся, то почти вся деревня: пес был голый, только голова в шерсти да кисточка на кончике крысиного хвоста, но отец все равно расхаживал с ним так, будто это настоящая немецкая овчарка.
А еще – первых же тактов самого пошлейшего марша было достаточно, чтобы он замирал по стойке «смирно». Не важно, что оркестр безбожно врал и сбивался с такта (отца, поклонника Брукнера, от одного этого должно было в дрожь бросать), – при первых же аккордах разухабистой сельской капеллы на церковной площади его охватывал нелепый патриотический раж, для нее, Ольги, совершенно непостижимый. Мы, немцы, всегда останемся немцами и всегда будем стоять насмерть. Хотя нацистом он вроде не был, по крайней мере в те годы, судьба как-то его уберегла. Ведь когда в здешних краях, за Бреннером [4]4
Горный перевал в Альпах на границе Австрии и Италии.
[Закрыть], все поголовно – за исключением совсем уж немногих отпетых «изменников родины», что по лесам прятались, но те не в счет, так что практически все, кто в силах был передвигаться и орать, – встречали гитлеровские войска воплями восторга, потому как наконец-то пришла пора показать итальяшкам, этим макаронникам, кто в доме хозяин, не опасаясь ни за свой кров, ни за свое рабочее место, в это время отец либо еще замерзал в окопах где-то под Мурманском, либо уже угодил в плен и трясся в товарняке по пути в Сибирь. Как бы там ни было, но хоть от этого судьба его уберегла: не пришлось ему приветствовать здесь нацистов.
Горе-фронтовик, вернувшийся из плена, он решил, что наверху, в горах, ему вправду и во всех смыслах откроются куда более широкие виды, чем внизу, в городе, среди руин и груд щебня, к тому же тут, наверху, было куда как легче воображать себе прекрасное будущее. «На приволье! На просторы!» – то и дело выкрикивал он во время своих энергичных прогулок по окрестным лесам и полям. На самом же деле он спрятался, с головой погряз в картофельно-капустном мирке деревни и меньше всего желал оттуда высовываться.
Ибо, к сожалению, в его голове собственные мысли все чаще путались с мыслями деревенских, а уж деревенским-то весь мир за родной околицей ничего, кроме страха, никогда не внушал. По сути, и горнее приволье, и просторы альпийских лугов были нужны ему лишь в качестве идеальных представлений, но рано или поздно, в один отнюдь не прекрасный день, ему пришлось все эти наивные идеалы пересмотреть, разумеется, не без горечи и ожесточения – по крайней мере, в глубине души. Дурацкая болтовня сельчан, тупые, бездумные взгляды, идиотские ухмылки – вот и все, что он видел вокруг, тупые глаза скотины, тупые глаза и слюнявые ухмылки пьяной деревенщины. Под конец он вообще уже не замечал между здешней скотиной и здешним людом особой разницы, разве что в стойло наведывался теперь все реже, зато в трактир все чаще.
Эти тупые, неотступные взгляды в школе, из крестьянских дворов, наконец, в трактире – вот они-то, должно быть, его и доконали. По сути, именно те, кто сейчас за него молятся, – они-то, все скопом, своим бесконечным тупым глазением его и уморили, пусть, должно быть, и без всякого злого умысла.
Допив свой шнапс, Нац и Флетшер громко поставили стопки на стол. Лишь когда они ушли, она сообразила, что эти двое с ней даже не попрощались.
Сквозь дверную щелку она видела в спальне немногих собравшихся, согбенные фигуры на стульях, едва заметное шевеление губ, видела своего сводного братца, прильнувшего виском к кленовому узору стены, несчастного братца, который не виноват, что весь дергается и руками взмахивает. Впрочем, от одного слова «братец» у нее сразу запершило в горле. Братец-то братец, а не родня, не из семьи, отец походя произвел его со школьной сторожихой и экономкой, которую сам же затребовал то ли у дирекции, то ли у общины, то ли еще неизвестно где под предлогом, что не обязан-де в школе еще и полы драить, а уж потом от этой случайной и убогой любви, понятным и самым предсказуемым образом, появился на свет случайный и убогий приплод в виде ее сводного братца.
Когда Сильвано, явно желая окончательно и бесповоротно вскружить ей голову, сказал, что хочет ребенка, она стояла на перроне то ли третьего, то ли четвертого пути на главном вокзале их провинциальной столицы, под окнами ночного экспресса Мюнхен – Милан, а Сильвано, свешиваясь из окошка своего купе, ласково повторял имя ребенка, которого он, по его словам, так от нее хочет, снова и снова повторял имя Петер, а она, не поднимая глаз, кивала вагонным колесам – те наконец дрогнули и покатились, унося поезд в далекий, но уже вполне вообразимый Милан, где Сильвано тогда учился в политехникуме и сдавал последние экзамены.
В середине марта, когда дождь лил стеной, просто потоп, Сильвано вернулся. Молча, почти все время молча, она вбирала в себя движения его пальцев, такие легкие и нежные, что казалось, он раскатывает и мнет на ее коже комочки теста. Однажды ночью, наверно, уже под утро, он расстелил на кровати глянцевый лист пергамента и разложил на шуршащей фольге холодные куриные крылышки и грудки, они заедали их черными оливками из Калабрии и плевались друг в друга косточками. По крыше мансарды тяжело стучали дождевые капли. Прямоугольник окна-люка над изножьем кровати мерцал в темноте белесым туманным пятном. Сильвано говорил по-итальянски, а она даже не замечала, понимала все, хотя сама в ту пору умела произнести на его языке лишь несколько слов.
Внезапно – но это только для нее было внезапно – бормотание за стеной стихло, и коричневая дверь распахнулась. Вдруг все они вышли, стали произносить слова соболезнования, а Ольга в ответ едва успевала кланяться, благодарить и наливать каждому стакан или стопку. Тут и сводный братец подоспел, стал ей помогать, проливая трясучей рукой шнапс мимо рюмок, но все равно продолжал наливать, старался, ведь он как-никак сын ее отца, вон, даже взмок от усердия.
Когда последние наконец удалились, она прошла в мертвецкую, села там, и Флориан позади нее тоже устроился на стуле. Впервые в жизни она ощутила даже что-то вроде близости и родства к братцу, хоть никогда и не жила с ним под одной крышей. Впрочем, даже и не будь его сейчас рядом, ей все равно не было бы страшно при виде непривычно мягкого, бесформенного отцовского подбородка. На щеках и скулах успела отрасти щетина, резко выделяясь на безжизненно белой коже. Больше всего ей хотелось сейчас просто поговорить с Флорианом об отце, их общем и таком чужом отце, но оба сидели молча, даже без молитвы, и следили за мерцанием свечей в голове и в изножье дощатого настила, который, несмотря на всю свою жесткость, уже не мог причинить артрозным отцовским суставам ни малейшей боли.
Отец, надо отдать ему должное, все-таки ругался на итальяшек совсем не так, как остальные. «Мы немцы!» – это она часто от него слышала. «Мы немцы!» Только и скажет, но и этого было достаточно. Однако время от времени он принимался клясть на чем свет стоит и «этих твердолобых ослов» здесь, наверху, которые ни в чем, буквально ни в чем ни бельмеса не смыслят. «Терпимость! – восклицал он. – У этих южан тоже кое-чему можно поучиться!» Однако чуть что, особенно когда напьется, принимался, забыв про всякую терпимость, орать как солдафон, выкрикивал целые речи, в которых поминал не только «нас немцев» и «немецкую отчизну», но и немецкую пунктуальность, немецкую дисциплину, качества, коим всем прочим народам не худо бы у немцев поучиться, да-да, поучиться у нашего брата, и не где-нибудь, а в казарме, – это он-то, кто на своем веку в класс вовремя вошел от силы однажды, да и то случайно, и доблестный трудовой путь завершил не на рабочем месте, а словно последний бродяга, в овраге у ручья, пьяным в стельку. И тем не менее именно он ораторствовал у стойки, требуя хорошенько проучить итальянцев, этих макаронников, что живут абы как, безо всякого проку и смысла.
Чтобы прогнать от себя образ медленно опускающегося выпивохи, каким неотступно стоял перед ней отец, чтобы вспомнить его хоть сколько-нибудь приятным человеком, ей пришлось предположить, что он, найденыш, дитя без роду без племени, выросший сиротой-нахлебником на хуторе у Ляйтнеров, видимо, больше других тянулся к тому, что принято считать родиной, и, не найдя себе родины среди людей, тем истовей стал цепляться за само понятие, за сами эти слова: «родина», «отчизна», «отечество».
«Родина в опасности, в опасности отчизна!» – твердил он вслед за кандидатами, что приезжали охотиться за голосами даже в их горную глухомань, он, напрочь чуждый власти и наслаждающийся своим безвластием человек, повторял, как попка, трескотню политиков, словно ему за это платили. И с тем же энтузиазмом затягивал вместе с немцами-отпускниками после второго-третьего литра: «А если враг придет на нашу землю, будь он сам дьявол во плоти…» [5]5
Здесь и далее неоднократно цитируется агрессивно-националистическая по духу старинная народная «Песня тирольских стрелков».
[Закрыть]Но поскольку никакого другого врага поблизости не наблюдалось, им могли быть только итальяшки, кто же еще? Отпускники из Гамбурга, Бохума или из вюртембергской глубинки, уезжая, оставляли в крестьянских домах все свои газетенки «Бильд», все свои пестрые иллюстрированные журнальчики, не только здесь, но и повыше, на летних альпийских выпасах, в гостеприимных лачугах пастухов и молочниц, после сытного деревенского завтрака с парным молочком. И местные крестьянки, аккуратно складывая сие чтиво на скамейку в красном углу, уже не говорили: «Глянем-ка, чего там прописано», а старательно, как образованные городские, изрекали: «Ну вот, теперь можно и почитать». Он, отец, как-никак сельский учитель, разумеется, прекрасно понимал, что, скажем, в голове старого Польстера, всецело поглощенной новым пансионом, лозунг вроде «отчизна в опасности» проносился с автоматизмом молитвы «Отче наш» лишь в дни голосований, когда надо выбрать между немецким и итальянским политиком, и что с остальными крестьянами, которые к сорока годам все как один, разом и в одночасье, заделались владельцами пансионов и гостиниц, а на самом деле превратились в сторожей, домоуправов и дворников при собственных домах, ютясь вместе с семьями в закутках да подвалах, ночуя в котельных и гладильных, все обстояло точно так же. «То край родной, ему верны мы всем сердцем и душой». Он прекрасно знал: эта родина всем им нужна лишь для одного – чтобы легче было деньгу лопатой грести, эта родина для всех давно уж превратилась в лакомый пирог, тщательно нарезанный на ломти и наделы: трассы слалома и скоростного спуска, лыжни для бега, подъемники, а также пансионы и отели, отели и пансионы без конца, все под одну гребенку, стены да крыша, бесхитростные, что твой сарай. Будь их воля, они бы и крыши вместо черепицы соломой перекрыли, лишь бы чувствовать себя прежними, как в старину, только денежки, чур, по-новому загребать. «Отчизна в опасности» – хотя на самом деле опасность угрожала родине только от этих горе-защитничков, а вернее, сама родина давно стала опасностью для него и всех прочих, для кого мир кончался за соседней горой или долиной, ведь он не один такой – таких, кто давно похоронил все свои чаяния и надежды, принарядив их в тирольский национальный костюм и украсив традиционной гвоздикой или, как отец напоследок, тирольской шляпой с кисточкой из шерсти серны, – таких-то патриотов здесь хоть пруд пруди. Не отчизна была в опасности, а сам отец, это ему угрожала родина, которая обошлась с ним, что доказано хотя бы его непутевой смертью, хуже мачехи.