412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Жаворонков » Тонкий дом » Текст книги (страница 3)
Тонкий дом
  • Текст добавлен: 9 марта 2026, 08:30

Текст книги "Тонкий дом"


Автор книги: Ярослав Жаворонков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

– Я молчу, – шепнул Сава, но она этого не услышала.

Для нее все было по-другому. Не так, как говорила мать. Она не легла под него – она его взяла. И могла отказаться, уйти в любой момент. Или, к примеру, придушить его подушкой, как придушила мать. Она выбирала сама.

Когда кончила, губы матери отползли куда-то за стенку, за плинтус, убежали за микроволновку, отступили на время, чтобы потом вернуться, как герпес, с подкреплением, быстрее, выше, сильнее.

Сава, конечно, подозревал, что Ларина мать умерла не сама. Многие, в общем-то, подозревали, но последние, совсем уж невыносимые виражи ее деменции под конец распугали последних ее деревенских приятельниц, и им стало плевать. Так что на похоронах все горевали о женщине, которая на самом деле закончилась десять лет назад, тогда еще с ней можно было неплохо накатить вечерком и продолжить утречком. А для Лары она как мать никогда и не начиналась. И Сава это знал.

В свои тринадцать Лара снова поздно вернулась домой. От нее снова несло крепким табаком и пивом, она снова гуляла с мальчиками из деревни. А Василиса Прокопьевна знала, чем заканчиваются все эти мальчики, к чему приводят все эти похождения: к синякам размером с хорошую такую коровью лепешку, к покосившейся избушке, нежеланной беременности, ребенку-дряни, и все это вроде бы доходчиво объясняла дочери, так что ж та не поняла, дура свинорылая?

Лара была не уродина и в дворово-уличной компании легко и быстро стала своей – потому что не давала себя в обиду, но давала кому надо, причем так, что все понимали: это она так захотела. А в тринадцать поздно вернулась, и Василиса Прокопьевна имела что ей сказать. И сказала. И, даже не пустив в дом, врезала так, что Лара кувыркнулась на лестнице, выгнулась, налетев на вросшую в землю старую чугунную ванну, разродилась хрустом. Перелом костей таза, неудачное сращение, перекос, диспропорция ног – функциональное укорочение. Бессмысленные упражнения, унизительные вечные стельки, желтеющие от пота. С тех пор Лара стала хромать. И даже после снятия гипса и лечения долго не выходила из дома.

– Что разлеглась-то? Как свинья окосевшая лежишь, ни встать, ни помочь, – брюзжала мать, вечно пытаясь что-то найти в доме, который стала понемногу забывать, пока не слегла сама.

Сава приходил к Ларе, и только ему она сказала про ноги, про перекос и его причину.

Сава приходил к Ларе и много времени проводил у нее, у ее ног, гладил их, говорил подруге, что все прекрасно, что нечего ей переживать. Ванна так и стояла, и продавала потом участок Лара вместе с ней.

Япония появилась не сразу и не сама.

Это следует понимать – Япония появилась не сразу и не сама. Сначала была просто тянущаяся жизнь, потом – отпевание и похороны, на которых Лебедянскому было то холодно до одури – в потертом пиджачке-то на весеннем ветру, то жарко до ужаса – рядом с неугасающими свечами в церкви. А потом на кладбище – стоять, стоять, стоять. Все было странно: от внешнего церемониального контраста до отсутствия внутренних ощущений (которое, конечно, тоже ощущение – люди обречены что-то чувствовать постоянно).

На предшествующей службе людей было много. Настолько, что рыдающий рослый мальчонка оказался лишним на этом празднике смерти, мать вытащила его из церкви, закинула в тачку и заблокировала дверцы. Видимо, и без него людей хватало. На отпевании же Нины, которое шло следом, стояли три калеки. Лебедянский пожалел, что заказал отпевание в церкви, а не сразу на кладбище, потому что сразу на кладбище было бы дешевле и быстрее, и без этих дурацких свечей. А все жена соседа, шахматного алкоголика, настояла: «Не по-людски это, Сергей». Она варила яблочный компот. Лебедянский не отвечал. Жена соседа вытащила половник из кастрюли и ткнула им Лебедянского в плечо: «Серге-ей. Слышь? Надо, чтоб все правильно было. Ну, знаешь, по-христиански», – и дальше принялась мешать. По-христиански-то по-христиански, а скинуться всем вместе не предложила, припоминал Лебедянский. А на кладбище все равно ехать ведь, кто от кладбища-то избавит, одним отпеванием ограничиться, ироды, не дадут. Так и мучился Лебедянский, пока похороны не закончились. Кинув на могилу венок (тоже ни фига не дешевый), Лебедянский робко спросил у работников кладбища, закапывавших гроб:

– Все? Можно идти?

– Угу, папаня. Можьте, – махнул один из них, направляясь к домику у кладбищенских ворот.

«Хоть бы поплакал, сволочь», – думала Нина, стоя рядом со своим мужем-вдовцом.

И вот тогда перед Лебедянским открылась жизнь.

И он стоял, как баран, не понимающий, зачем на старости лет его решили выпустить из овчарни, и что ему делать, и куда идти.

Жизнь висела якорем, выпадавшим, как кишка при пролапсе, якорем цеплялась за каменистое дно. Лебедянский ненавидел свою жену. И не знал, что без нее делать. Чуть полегчало, когда она стала к нему приходить. И даже говорила лучше, чем перед смертью.

То есть перед смертью она вообще долго не говорила, ждала своего часа. На второй стадии, когда рак тела языка обнаружили, прогнозы были хорошие, положительные. На третьей – похуже. На четвертой стало ясно, что пизда цена таким прогнозам. Язык стал коричневым, скукоженным, как сгнившее яблоко, затем почернел, и рот теперь был – сплошная бездна, большая тьма за истончившимися сухими губами. Нине проводили химию за химией, с небольшими перерывами (все по ОМС, на минуточку). Она облысела и с несколько апатичным интересом подметила, что после химии волосы выпадают везде – и на лобке, и под мышками, и на ногах. Блевала, почти не ела, шумно и глубоко дышала, потому что так меньше тошнило. Ничего не могла делать, от телевизора разрывалась голова, на книжках не получалось сосредоточиться, Лебедянский только еще больше выбешивал. На фоне тихо-тихо, почти незаметно звучало радио. Нина лежала и слушала его и шум со двора, поднимающийся до их девятого этажа.

Так она дошла, стремительно долетела от второй до четвертой стадии. То есть вообще-то, конечно, эти стадии вернее было бы назвать наоборот, от четвертой ко второй. Потому что – четыре, три, два… Пуск.

Да, главными звуками в жизни Нины стали приглушенные голоса дикторов, отвратительно радостные возгласы детей с улицы, мычание и редкие реплики Лебедянского. Но частых она и не хотела.

– Сама виновата, – как-то буркнул он, когда кормил ее с ложки протертым месивом.

Нина оскорбилась тогда до глубины, до дна своей мелководной души. Она, она лежит тут с онкологией, вся из себя умирает, есть даже нормально и нормальное не может, а он припоминает ей курение и, вероятно, коньяк (врачи ей сказали, что и он – алкоголь – тоже провоцирует, да). Так оскорбилась, что плюнула этим пюре в Лебедянского, забрызгав всю постель. Тот вздохнул и молча вышел из ее комнаты.

Она не знала, хоть и подсознательно чувствовала, что он имел в виду не две пачки и полтора стакана в день, а ее саму, ее внутреннюю гниль, с которой теперь так удачно рифмовалась гниль языка.

Язык этот планировали ампутировать, чтобы метастазы не пошли в лимфоузлы. Нина этого даже ждала – как решения большинства проблем своего еще не совсем уж старческого тела; на пенсию еще не вышла, умирать не хотелось (хотя иногда, каким-нибудь вечером после вливания яда и объятий с унитазом, нет-нет да и хотелось помереть).

Но метастазы поселились везде, и умерла она быстро, скоротечно, потеряв за несколько месяцев больше двадцати килограммов. Язык, правда, ей все-таки успели отрезать, но это не очень-то помогло.

После ее смерти дни Лебедянского, как и первые недели Лары в Кислогорске, напоминали канцелярскую резинку. Обматывались вокруг одного и того же, бесконечно тянулись и не отпускали. Из вуза Лебедянского вскоре почетно уволили – отправили на пенсию. И в самом деле – стаж, возраст, подниматься до аудитории тяжело, лифтов в старом корпусе нет.

Хотя не сказать, что Лебедянский для своего возраста был прямо развалина, отнюдь.

Он выгуливал себя на небольшие расстояния от квартиры – старой, теперь бессмысленно двухкомнатной, с осточертевшим ковром на стене. Выводил себя на тропинки парка, в магазин, иногда на рынок, сажал себя перед телевизором, сажал в трамвай, по маршруту которого когда-то ездили с Ниной. В библиотеку не тянуло, да и для научных подвигов пыл угас. Навещать коллег в вузе он зарекся, все они теперь были представителями другого мира. Заказывал исторические книжки и журналы в интернете, не так давно освоенном (свидетельство живого ума!) при помощи соседа. Иногда в гости заходил шахматный алкоголик – в свое время был шахматистом-любителем, потом стал алкоголиком-мидлом, как бы сказала сейчас молодежь, и если теперь своими дрожащими руками и двигал какую-нибудь шахматную фигуру, то она разбрасывала все стоящие вокруг нее в радиусе двух клеток. Толку от соседа особо не было, но иногда выпить, посмотреть вместе телевизор, сыграть партию-другую и перекусить чем-то приготовленным его женой оказывалось неплохо. К тому же эти остатки черных, когда-то густых волос, широкое лицо, длинные руки никуда не деть – шахматный алкоголик напоминал Лебедянскому любимого ученика, который, конечно, был намного моложе и которого Лебедянский давно не видел.

Так шло и шло, длилось и длилось.

Заказанные фолианты и журналы он ходил забирать в книжный магазин, крупнейший в Кислогорске. Старинный, солидный, двухэтажный. Однажды пришел за новым выпуском исторического журнала, получил и уже направлялся к выходу. По пути засмотрелся на крутящийся стеллаж со стилизованными под старину желтоватыми открытками, крутанулся вместе с ним и протопал вглубь по проходу. Чуть дальше и чуть за большой шкаф, там дверь, скрывавшая неясные сумрачные внутренности, сердце, а то и пищеварительный тракт книжного магазина. А над дверью – скромная маленькая табличка: «Зал». Лебедянский вошел. Внутри рассаживались на стулья в несколько рядов немногочисленные посетители.

Лебедянский понял, что где-то, на каком-то повороте крутящегося жизненного стеллажа что-то перепутал, и уже собирался уйти, но в зале было очень душно, и у Лебедянского закружилась голова. Он присел на последнем ряду, обнял свой потертый, в изломах пакет и глубоко задышал. Воздух входил с трудом. Лебедянский задремал, а вернее сказать, потерял сознание.

Со стороны он выглядел относительно безобидно, и Лебедянского не тормошили. Очнулся он в окружении нескольких женщин и мужчин за сорок пять – пятьдесят, которые смотрели вперед и кивали. Там, впереди, стоял высокий козлобородый мужчина того же возраста в косой тряпичной накидке, говорил и медленно, будто его накачали транквилизатором и огрели по башке сковородкой, разводил руками.

Вот тогда и стала начинаться Япония. Вот в тот день она уже потихоньку и началась.

Лебедянский включился в речь козлобородого, когда тот переходил от пути одиночества как одной из важных составляющих концепции дзен-буддизма к практике дзадзен. Лебедянский, смахивая с себя обморочную пелену, слушал про японскую мудрость и древние японские медитации. Сначала уйти мешала слабость, а потом уходить было уже и не нужно. Стало очевидно, что все сложилось правильно, что стеллаж судьбы привел Сергея Геннадьевича именно туда, куда было надо.

Мир наконец-то обрел темп, в котором сам Лебедянский всегда и жил. Все стало неспешным, несуетливым. Лебедянский будто очутился в саду, и духота ушла.

– …обратим внимание внутрь себя… – доносилась до него неторопливая глуховатая, словно звучавшая из-под подушки, речь козлобородого. – Подбородок приподнят… спина прямая, как шест… шея вытянута, словно стебель… руки в космической мудре… не задерживаем внимание на приходящих мыслях… все несущественно… руки в космической мудре… извините, руки в космической мудре!

Лебедянский выпал из медитационной дремы из-за того, что его начали дергать за рукав. Пытаясь понять, что происходит, он смотрел, как козлобородый грубо берет его руки, кладет ладонями вверх, левую на правую, и отходит. Слева раздалось недовольное цоканье. На Лебедянского злобно посмотрела женщина с редкой проволочной бородкой и в резиновых сапогах.

Все правильно, решительно кивнул он сам себе. Все правильно, обучение – тяжелый процесс, преподавателям, наставникам всегда непросто, это он сам, Лебедянский, виноват, что не знал, что пришел просто так, не спросив, еще и уснул, он исправится, исправится, исправится. Взглянул на козлобородого пристыженно, но с восхищением. Тот, разрезая пространство рукавами, уже зажег благовонческую палочку и сказал, что теперь они все вместе проведут иссю – будут медитировать, пока палочка не сгорит. А потом можно будет купить и подписать его книги, которые вот лежат, на столике. С некоторыми из них в пакете с заломами Лебедянский вышел из книжного.

Даня время от времени пытался разговорить Лебедянского. Сначала – разговорить, потом – просто включить хоть в минимальную беседу о чем-то бытовом, какделашном. Все – от погоды до самочувствия – пролетало мимо. Только история могла зацепить Лебедянского – и Япония.

Самого Даню Япония не тронула. Ну, есть и есть, рассказывает Сергей Геннадьевич про нее и рассказывает, пусть. А вот как рассказывает, сам факт того, что он рассказывает, – вот это Даню впечатлило.

Действительно, Лебедянский знал невозможно много, знал все – о чем ни спроси. О разных странах, эпохах, событиях и культурах. Эту передачу с ним на «ХопХэй. фм» можно было вести бесконечно. Все остальные программы бы закрылись, все люди бы вымерли, а эпохи – закончились, но «Ненавязчивая история по вторникам» звучала бы одна в пустоте. Была бы она еще хоть кому-то нужна, кроме двух ее ведущих и той женщины, что постоянно дозванивалась до них и отвечала на вопросы безукоризненно правильно, чем раз за разом возрождала в Лебедянском почти уже убитую связь с человечеством, со всем живым. Ее звали Майя. Она жила в тысяче восьмистах километрах от Кислогорска.

Дане было семнадцать, Даня хотел так же.

То есть ему было семнадцать, он приближался к середине одиннадцатого класса, от него и его одноклассников требовали, чтобы они все выбрали и все знали: какие ЕГЭ сдавать, на кого идти учиться, куда подавать документы, кем становиться, когда вырастут. Даня решил, что хочет быть как Лебедянский. Так же много знать обо всем, что привело мировую историю к этой трагической точке. Разве что быть не таким разбитым.

Он спрашивал у него обо всем, задавал вопросы на разные исторические темы и во время эфиров, и до, и после. И Лебедянский раскрывал свои академические недра, блаженствовал в рассказе и с детской радостью делился знаниями, которые наконец хоть кому-то, кроме него и его бывших престарелых коллег, стали интересны. Говорил, что во Второй мировой во время битвы за остров Рамри отряд японских солдат сожрали гребнистые крокодилы. Делился знаниями и о текущем веке: например, как один из пожарных, приехавших тушить одну из башен-близнецов одиннадцатого сентября, погиб из-за того, что на него упал человек из этой башни. Тогда многие прыгали, предпочтя смерть от приземления на асфальт смерти от огня. Рассказывал и о современных гипотезах, о том, что Петр Первый был низким, а высоким считали – потому что кто вам правду скажет про царя? Лебедянский обо всем этом говорил долго, и Дане слушать его рассказы о крокодилах и падающих людях было безумно интересно. Пересматривать свою память и слушать Лебедянского, сравнивать жизнь и историю Дане было интересно вдвойне.

Даня духовно проникал в своего, как он сам решил, наставника. А любовь к истории проникала в него. То есть, получается, этот Лебедянский, эти его японцы и неясного роста цари стали катализатором, заставили Даню открыть ну, может, не ящик, но шкатулочку Пандоры.

Проникнув в него, история разрослась, как паразит, заменила собой внутренние органы носителя и подпитывала в нем интерес к раскрытию тайн. Тайны своей семьи в том числе.

– Помнишь, ты рассказывала про отца?

– М-м. Как-то не припоминаю, чтобы о нем рассказывала. – Марина все понимала.

– Ну, не рассказывала – говорила. Просто что-то говорила. Он же тоже из Хунково?

– Я понятия не имею, где он, Дань. – Марина смотрела устало под конец своих рабочих «два через два» в парикмахерской. – Ты и без меня знаешь.

– Да, но откуда он? Из Хунково? – Даня отложил вилку и будто забыл о своих сырных макаронах.

– Тебе зачем? И не говори, что задали проект с семейным древом.

– Я просто хочу знать. Это же нормально – знать о своем отце.

Марина помолчала, повторяя про себя давно придуманную на такой случай историю. И продолжила:

– Да, из Хунково. Но я не знаю, где он сейчас. Не видела его много лет.

Конечно, Марина все понимала. Знала, что Даня будет спрашивать, еще много лет назад знала. И тогда же решила, что никто никогда не узнает правды. Тем более сам Даня. Она много для этого сделала, перекроила, перепахала и пустила воду в новое русло. Конечно, кто-то что-то знал и мог рассказать, но это было неважно, потому что все детали знала только Марина. И придумала, что отец Дани приехал когда-то из Хунково. И потом легенда начала обрастать кусками плохо прикрепленного мяса.

Вы росли вместе?

Да-да.

Он с тобой уехал?

Нет, остался.

Вы любили друг друга?

Все было сложно, Даня, что ты хочешь, зачем тебе это?

Мне просто интересно, а почему он ушел?

Потому что мы с тобой ему были не нужны.

А кто кого бросил?

Я его.

Раньше ты говорила по-другому.

Не хотела тебя расстраивать.

А почему?

Он плохо с нами обращался.

И со мной?

Да.

Я совсем его не помню.

И не надо.

Он бил тебя?

Даня, я не хочу об этом, иди посмотри мультики.

Мне тринадцать, я не хочу мультики. Мне пятнадцать, я не хочу гулять. Мне семнадцать, я уже взрослый, я хочу знать все о своих родителях!

Даниил, не зли меня, мне неприятно, что ты расспрашиваешь об этом мерзотном человеке!

Я. Просто. Хочу. Знать. Тебе что, так трудно сказать?!

Марина жалела, что в попытке скрыть правду она не «убила» отца Дани. Убила бы сразу – и проблем было бы меньше. А сейчас поздно – откуда бы она могла узнать о его якобы смерти?

Конечно, она защищала Даню.

Конечно, она защищала себя.

Конечно, она знала, что стоит сделать все, чтобы не потревожить сон древнего одноглазого Лиха. Поскольку знала, что будет, если потревожить, – разрушится мир.

И пока Лихо медленно приподнимало единственное веко и выдыхало смрадные остатки последнего сна, Марина еще надеялась, что все образуется, что сын ничего не натворит, – хотя уже и земля дрожала, и от воды кругом несло ядом.

Сава помогал и когда Василиса Прокопьевна слегла. Она жила теперь на своей продавленной, провисающей, как гамак, кровати. Лара кормила ее, водила в сортир, медленно, держа под руку, иногда пробовала выгуливать хотя бы на веранду, но мать противилась, вырывалась, свежий воздух стал ее раздражать, и она лежала все дольше, все настойчивее, все окончательнее. Лара переворачивала ее каждые несколько часов, чтобы не образовывались пролежни: хотя бы раз ночью, всегда утром и дважды – вечером. Делала это молча, сжимая челюсти. Днем приходил Сава – отцовский участок с пасекой был через улицу. Василиса Прокопьевна иногда переворачивалась и сама. Впрочем, от пролежней это не избавляло. Чаще всего их удавалось поймать на этапе подозрительной розоватости, пресечь и даже отменить. Но рано или поздно созревали другие, и бывало, что кожная ткань, как надежды, умирала, и тело покрывалось желтоватыми волдырями, а затем в нем множились чернеющие в глубине воронки. Лара с Савой доставали привезенные из города лекарства и под материнское бульканье и хрипы обрабатывали пролежни раствором йода, обматывали части тела повязками.

Б комнате Василисы Прокопьевны было невыносимо, только приближающийся к тому свету и мог находиться в ней долго. Окна всегда были закрыты, шторы – задернуты, полки – занесены слоем вековой пыли, воздух – сперт, горяч и насыщен гнилью. Василиса Прокопьевна запрещала что-то менять. Да, временами она просыпалась, бодрствовала – тихо, не вставая. И запрещала что-то менять.

Василисе Прокопьевне с детства мать повторяла услышанное когда-то от священника: сны – это размышления Господа в голове спящего (это были одни из немногих умных слов, произнесенных ею за короткую жизнь). Потому Василиса Прокопьевна долгие, долгие месяцы спала, забываясь и оставляя позади, внизу привычный мир, не замечая за облаками огромные жилистые клешни. И даже улыбалась – и здесь, сквозь сон, и там, – и мы все, предвкушая, улыбались в ответ.

Но когда она бодрствовала, когда просыпалась и включалась в ненавистный ей мир, то была до крайности недовольна. Тем, что ее выдернули, что все еще не забрали. И вопила, и прогоняла всех, кто пытался нарушить комнатный порядок, который, как ей казалось, был тонко настроен на связь с лучшим миром. И в гробу она видала и смешные пролежни (хоть и было больно, ужасно больно), и плотную насыщенную вонь, и стекающие по дряблым ляжкам мочу и дерьмо. И Лару, что обмывала ее, приносила ей еду и вечно курила за дверью, которая от табачного запаха не спасала. И Саву, что старался быть чутким и добрым, разговаривал с ней и долго, дольше нужного сидел рядом с ее кроватью, с ободрением похлопывал по укутанным в покрывало отказывающим ногам.

За это Лара была Саве благодарна. Записала в мысленном блокноте, в строчке с его именем: «Молодец».

А что Ларина мать никогда нормальной матерью Ларе не была – он, конечно, знал. И, не будучи идиотом, о многом другом догадывался.

Однажды Сава слег сам.

Зависали в старом заброшенном черном домике, обросшем легендами, как его нижние доски – мхом. В деревне ходили байки, что домик принадлежит каким-то зэкам и пустует с тех пор, как их повязали, но освободить их должны вот-вот, они вернутся, как должны вернуться древние боги, и разозлятся, увидев разбитые окна, выпотрошенные шкафы, выломанные двери. Это «вот-вот» длилось уже много лет, и мало кто верил в призрачных зэков, но все понимали, что у домика, как и у всего, должен быть хозяин и однажды он придет. И знали, что время от времени заброшенный домик взимает дань. Повезет, если удастся откупиться малой кровью – например, из рассеченной в пьяной драке чьей-то губы. Но хватало этого не всегда.

В тот день уже все из компании старшаков разошлись, одни Лара с Савой остались. Приканчивали последний пивас на втором этаже, лежа на влажном матрасе, потемневшем за долгие годы. Сава сквозь дрожжевую пелену любовался Ларой (та делала вид, что не замечает). Она подошла к окну, наклонилась, рывком открыла заевшую раму. Ее шорты задрались. Она сказала:

– Ну? Пошли?

– Туда? В смысле, прямо из окна?

– А че нет-то? Тут хотя бы сухо, не по болоту, – и прыгнула.

Сава с мычанием поднялся, глянул на гору опустошенных пивных бутылок у стены и тоже подошел к окну. Лара ждала его внизу, дергано озиралась.

– Ну? Давай уже!

Сава думал бесконечные, тяжелые, как темнеющее небо, несколько секунд, выбирал, куда прыгнуть, прицеливался. Потом он вспоминал, как услышал шорох сзади, как обернулся и через вечерне-пивное марево увидел в мутном зеркале скалящегося старика с желтыми глазами, трясущего седой спутанной гривой. Как колошматило сердце, и Сава спрыгнул на полуприкрытый желтыми листьями заборный лист и не сразу понял, что сломал ногу. Как, ковыляя вслед за Ларой к их улице, обернулся, но никого не увидел и ничего не заметил, только иглами топорщилась трава и ветер будто бы влетал в окно второго этажа, словно заброшенный домик делал вдох.

В домик взрослые ходить запрещали (хоть и знали, что подростки их не слушаются), поэтому Никитычу Сава наплел, что споткнулся на дороге и свалился в овраг. Отец, конечно, все понял, но не расспрашивал. Просто сказал, что нужно ехать в больницу.

– Нет, – резко ответил Никитыч, когда Лара попросилась с ними, чтобы снова увидеть город. – Домой иди.

И они уехали, а Лара смотрела вслед, мечтая когда-нибудь так же уехать, только навсегда, оставив позади родную глушь с ее опасными домиками, сгоревшими фермами и ненавистными, ничего не понимающими взрослыми.

Прошло четыре с половиной месяца, пока Сава – перелом лодыжки со смещением – начал разрабатывать ногу и пытаться ходить.

Навещали ребята из общей компашки, чаще прочих заглядывал Костян, а еще чаще – Лара, которой без Савы было скучно, а с ним не то чтобы прямо весело, но все же сноснее и привычнее. Спокойнее.

Лара с удивлением подмечала, что Сава после перелома оживился и обрел интерес ко всему, будто научился дышать глубже, видеть дальше. Но не задавала вопросов, понимала, что это все от возможности не ходить в школу, не работать на отцовской пасеке и – чего греха таить, вот он, этот грешок, известен и виден – от частого присутствия Лары в его доме.

После лечения и снятия гипса осталась хромота. Менее выраженная, чем у Лары, не такая глубокая. И все же Сава с умилением думал, что хромота их роднит.

А Лара ее, конечно, ненавидела в себе. В нем она ее особо не замечала.

Потом пьяный друган спросил Никитыча:

– А помнишь с переломом-то? Бля буду, я сам чуть не обосрался, когда услышал, что вы в больничку уехали. Никто не знал из-за чего. Но вышло, что всего лишь нога.

– Не всего лишь, – огрызнулся Никитыч, наливая третью вечернюю рюмку привезенного ему из города армянского коньяка. – И да, помню. Не обязательно мне напоминать всю эту хрень.

– Эх-х, хороший. – Друган кивнул на бутылку, опрокинув в себя пятую рюмку. И продолжил после долгой паузы: – А пролежал-то с год тогда, не меньше.

– Меньше. И ты или заткнись, или проваливай, – разозлился Никитыч и дернулся так, что колеса скрипнули. И добавил уже спокойнее: – Прости. То одно начнешь, то другое.

Не хотел вспоминать, понимая, что день, когда Сава с подружкой лазали по проклятому домишке и Сава получил перелом, стал началом очень личной, но долгой истории, последствия которой были видны Никитичу до конца жизни.

Дело было не во внешности. Буриди как-нибудь смирился бы с ее телом, вездесущими чешуйками, которые напоминали кожу ящерицы. Даже простил бы ей ее внешность и отвез бы на пластику.

Но дело было в том, что она все проебала.

У нее была единственная (не обговоренная, вроде как сама собой разумеющаяся) задача – вырастить сына нормальным человеком. Таким, как Буриди, – стойким, бескомпромиссным, сильным. Буриди считал, что он стал таким сам, а Марку решил облегчить задачу – дал ей проводницу из детства во взрослую жизнь.

Но сын рос слюнтяем. Бесхребетным ничтожеством, чье мнение переставало озвучиваться и, кажется, вообще существовать после первого родительского выкрика. Даже спортом не интересовался. Любил учиться – ну и что? Был, типа, умным – а для чего? Не помогали ни ремень, ни изымание идиотских книжек, ни прибитый в дверном проеме турник, ни «пока пять по тридцать на кулаках не отожмешься, в сторону своей комнаты даже смотреть не моги».

Буриди считал себя хорошим отцом. Да, строгим – но участливым. Считал, что лучше уж так, чем как его собственные родители. Отец был размазней, мать – деспотом. Отца он никогда не жалел (разве что до десяти, когда еще ничего не понимал). Тот страдал гипертонией и умер от сердечного приступа, когда Буриди был в армии. Пришло письмо, Буриди быстро дали увольнительную, но он ею не воспользовался и на похороны не поехал. Не видел смысла. И не хотел давать слабину – он только взял ситуацию под контроль – начал управлять дедовщиной и мелкими обоссанными тряпками вытирал специально вылитую на под казармы воду не он, а другие. И не его гоняли голым между кроватей посреди ночи. А он, он, все теперь он.

Мать его неприезд так ему никогда и не простила. Сначала она по-бесовски злилась, трепала свое тоже изношенное сердце, то есть на самом деле не могла простить сыну совершенно другое – что он пошел в нее и потому она не могла его контролировать. Но вскоре у матери не осталось сил на борьбу. Она стала тихой – не на кого было срываться, муж умер, а сын быстро ставил ее на место. Она округлилась, набухла диабетом, анемией и через несколько лет тихо слегла и умерла, оставив Буриди квартиру, хотя к тому времени ему уже дали свою, двухкомнатную – за выдающуюся службу. Всю жизнь он старался не быть как отец, и вся его жизнь была медленным, но необратимым, как синдром Альцгеймера, превращением в мать. Зато он всегда мог ответить себе на вопрос «Кто ты есть?».

Отца никогда не жалел, а матерью никогда не восхищался и вырос с установкой быть сильным и лишнего женщинам не позволять. И никому не позволять. Разве что начальству – но и то, но и то. Он был начальником – себе и всем вокруг. И мечтал о сыне.

Сын стал разочарованием.

Когда Марк поступил на лингвистику, его судьба Буриди уже не беспокоила. К моменту, когда Марк подсел на героин, его для Буриди уже не существовало, так что признаки наркомании он заметил далеко не сразу. А когда заметил – не отреагировал.

Варвара носилась, как заводная игрушка. Бегала к сыну и то переходила на слезливые тургеневские речи, то пыталась его по-толстовски отчитать. Бросалась, как под колеса автобуса, в ноги мужу и умоляла что-нибудь сделать с последним дорогим, что у нее осталось после двадцати с лишним лет совместной жизни.

Это дало плоды – Буриди с подчиненным запихнули Марка в буридивский черный «мерс» и повезли к наркологу.

– Что принимаешь? Обычный? Сколько? – спрашивал седеющий доктор в очках и, к удивлению Буриди, кивал, умудряясь что-то понимать из нечленораздельной речи Марка.

Было очень плохо. Слишком яркий кабинетик то сжимался, то расширялся, туда-сюда, туда-сюда, будто Марка засунули в здоровенную гармошку и начали играть. Пот вываливался крупными каплями из каждой поры, стереть его не давали онемевшие руки, и каждую кость в теле будто вытаскивали из родных пазов и сжимали, скручивали, ломали.

Марк хотел только ширнуться.

Он уже давно хотел только зависать со своими и ширяться. А когда чуть отпускало и еще не начинало крючить, хотел Дашу. Первое постепенно исчезало, второе было недостижимым.

Доктор за локоть отвел Буриди в коридор, помощник остался в кабинете с Марком.

– Слушайте, дело, прямо сказать, труба. Он на этой своей шмали так сидит, что ничего уже не сделать.

– Доктор, вы, блядь, че? Я к вам его просто так привез, что ли?! – Буриди скинул руку нарколога с локтя.

– Простите, говорю как есть.

– Вы цены свои видели? Возьмите денег и сделайте что-нибудь. Или привяжите в подвале, или таблетки, или гипноз, ну?!

– Хотите совет? – невозмутимо отвечал доктор. – Просто давайте ему денег.

– Денег?..

– Просто давайте. Его уже не остановить, но так хоть тащить не будет.

– Тащить? Чего тащить?

– Из дома тащить ничего не будет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю