Текст книги "Контракт на любовь (СИ)"
Автор книги: Яра Славцева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Глава 13
Я приехал домой поздно.
Агата была на кухне. В моём доме. В нашем доме. Стояла у плиты в мягком свитере, волосы собраны наспех, на щеке – след муки, и ругалась вполголоса на тесто. Нормальная, уставшая, живая женщина. Не символ. Не решение. Не условие завещания.
Моя.
Это слово, если честно, пугало меня не меньше, чем радовало.
Она обернулась.
– Ты поздно.
– Да.
– Акции получил?
– Получил.
– Поздравляю.
Очень спокойно. Слишком спокойно.
Я подошёл ближе.
– И всё?
– А что ещё? Плясать с венком из бухгалтерских отчётов?
– Это было бы эффектно.
– Не дождёшься.
Она улыбнулась. Но я уже видел, как у неё внутри напряглось что-то знакомое. Страх. Вполне логичный. Контракт выполнен. Условие соблюдено. Значит, дальше что?
Вот оно.
Точка, где всё могло рухнуть.
– Контракт закончился, – сказал я.
Она кивнула. Медленно. Очень красиво держа лицо.
– Да.
– Останься.
Теперь она подняла на меня взгляд по-настоящему.
– В каком смысле?
– В прямом.
– Виктор…
– Нет, подожди. Я не умею это сказать красиво, так что придётся честно.
Она стояла неподвижно. Только пальцы сжались на полотенце.
– Я думал, что всё под контролем, – сказал я. – Что это сделка. Рациональное решение. Взаимная выгода. Потом ты появилась у меня на кухне. Потом в доме. Потом в голове. А потом ты однажды вышла в магазин на десять минут, и я понял, что хожу по дому как идиот и жду, когда хлопнет дверь.
Она смотрела на меня огромными глазами.
Я сделал шаг ближе.
– И тогда я наконец признал то, что уже давно было очевидно всем, кроме меня. Я люблю тебя.
Тишина.
У меня в жизни были сложные переговоры. Многомиллионные сделки. Разборки с чиновниками, советами директоров и людьми, которым вежливость заменяла нож.
Ничто из этого не сравнится с тишиной женщины, которой ты только что впервые в жизни сказал правду, от которой уже не получится отступить.
А потом Агата вдруг рассмеялась.
Не зло.
Не нервно.
С любовью и облегчением, от которого у меня едва не подкосились ноги.
– Господи, – сказала она. – Какой же ты дурак.
– Есть немного.
– Немного? Да ты вообще рекордсмен.
– Я стараюсь.
Она уронила полотенце на стол, подошла вплотную и положила ладони мне на грудь.
– Я люблю тебя, – сказала она. – Дурак.
И вот только после этого я наконец смог нормально вдохнуть.
В этот момент в кухню влетел Степан с Кешей наперевес.
– Вика! Мама! Кеша ожил!
Мы оба повернули головы.
– Что значит “ожил”? – спросила Агата.
– Ну… – он задумался. – Я его кормил макаронами, и он теперь кусает Захара.
Из коридора донеслось возмущённое:
– Потому что ты суёшь его мне в ухо!
Мы с Агатой посмотрели друг на друга.
И рассмеялись одновременно.
Наверное, именно так и выглядит счастье, если оно приходит не в открытке, а в реальной жизни: мужчина, женщина, дети, кухня, любовь, макароны, крик из коридора и пластмассовый динозавр, официально признанный живым.
Эпилог Агата
Через четыре года я окончательно поняла две важные вещи.
Первая: настоящая любовь совсем не похожа на то, что я о ней думала в двадцать.
Вторая: если в доме больше одного ребёнка, одного мужчины и одного динозавра, тишина автоматически считается подозрительной и требует немедленной проверки.
– Почему тихо? – спросила я однажды утром, входя на кухню с младшей на руках.
– Потому что это ловушка, – мрачно отозвался Захар, не отрываясь от ноутбука.
Ему было пятнадцать, он вытянулся, стал ещё больше похож на человека, который родился с внутренним сарказмом вместо пуповины, и теперь учился в лицее, собирал роботов, спорил с преподавателями так вежливо, что им от этого становилось ещё хуже, и умудрялся носить свои неизменные наушники с таким достоинством, будто это часть официальной формы гениального, но недооценённого изобретателя.
Степану было восемь, и он всё ещё оставался стихийным бедствием в человеческом теле. Только теперь бедствие умело читать, строить сложные маршруты для игрушечных динозавров и совершенно серьёзно объяснять младшей сестре Варваре, что “если папа говорит про брокколи, надо делать вид, что ты уже умерла от любви, тогда он отвлечётся”.
Варя, к сожалению, оказалась очень сообразительной девочкой.
Ей было три с небольшим, и она уже знала, как разрушать мужскую уверенность одним взглядом, одним фырканьем и одним категоричным “не хочу”. Всё это она, разумеется, унаследовала не от меня. Совершенно не от меня.
Виктор считал иначе.
– Она смотрит на меня так же, как ты, когда я говорю слово “контракт”, – жаловался он.
– Значит, у ребёнка здоровая психика, – отвечала я.
Он закатывал глаза с тем достоинством, которое за годы семейной жизни так и не научился терять. Вообще, Виктор в роли отца троих детей – включая Захара, который официально не звал его папой, но давно уже жил с ним в каком-то их отдельном мужском союзе взаимного уважения и подколов, был моей любимой формой счастья.
Иногда я специально останавливалась в дверях кухни и смотрела.
Вот он, высокий, слегка заспанный, в домашней футболке и спортивных штанах, стоит у плиты с видом человека, который управлял сетью частных клиник, побеждал в корпоративных войнах, пережил собственного отца и совет директоров, но теперь абсолютно беспомощен перед трёхлетней девочкой, отказывающейся есть кашу.
– Варвара Викторовна, – говорил он строго, – это всего лишь овсянка.
– Неть, – отвечала Варя, скрестив пухлые руки на груди.
– Почему нет?
– Потому что я хотела блин.
– У тебя есть каша.
– Неть.
Степан, конечно, тут же включался.
– Пап, она права. Ты опять не чувствуешь аудиторию.
– А ты не чувствуешь границы, – парировал Виктор.
Захар, сидя за столом с чашкой кофе – да, уже кофе, и да, я до сих пор не решила, как к этому относиться, – даже не поднимал глаз от ноутбука.
– Она хочет не блин, – говорил он. – Она хочет власть. Это разные вещи.
– В этой семье кто-нибудь вообще на моей стороне? – спрашивал Виктор.
– Кеша, – честно отвечал Степан.
Кеша, кстати, был жив, здоров и почётно жил на полке в детской, хотя периодически всё ещё участвовал в семейных конфликтах как моральный арбитр и носитель высшей динозавровой мудрости. Хвост ему так и не приклеили идеально, но Степан говорил, что “настоящие герои не обязаны быть симметричными”.
Иногда мне казалось, что это относится не только к игрушке.
Я продолжала рисовать. Сначала просто работала по заказам, потом наконец собралась и сделала то, о чём давно мечтала: собственную иллюстрированную книгу. Детскую. Про семью, дом, страх перемен и маленького упрямого динозавра, который думал, что если хвост сломан, его уже никто не полюбит.
Виктор, когда впервые прочитал рукопись, долго молчал.
– Что? – спросила я тогда нервно. – Слишком приторно? Слишком очевидно? Слишком терапевтично?
– Слишком ты, – ответил он.
– Это плохо?
– Это прекрасно.
Книгу я посвятила ему.
Не буквально “Виктору, который спас мою жизнь”, упаси господи, мы всё-таки взрослые люди и имеем право на чувство меры. Но посвящение было. Спокойное. Тёплое. Такое, от которого у него потом сделалось лицо человека, внезапно получившего по сердцу чем-то совершенно не деловым.
Отец Виктора к тому времени стал тише. Не добрее – это было бы слишком сказочно. Просто старше и чуть менее уверенным, что весь мир состоит из проектов, которые надо удержать железной рукой. С Захаром он спорил о технологиях. Степана терпел как стихийное явление. Варю побаивался, что, на мой взгляд, было очень разумно.
Вера Павловна исчезла из нашей жизни почти полностью. Иногда присылала формальные поздравления детям, иногда – сухие запросы через адвокатов о каких-то бумагах, но рядом больше не стояла. Я долго думала, чувствую ли я победу. Потом поняла: нет. Не победу. Просто свободу. А это куда полезнее.
Самое странное было в другом: я постепенно перестала жить, будто вот-вот что-то отнимут.
Это произошло не в один день. Не после суда. Не после признания Виктора. Не после рождения Вари.
Просто однажды я поймала себя на том, что планирую лето – спокойно, без внутренней оговорки “если всё не рухнет”. Потом – что смеюсь, не проверяя, не слишком ли громко. Потом – что засыпаю, не прокручивая список угроз на завтра. И только тогда поняла, насколько долго жила в режиме “сейчас станет хуже”.
Оказалось, можно иначе.
Иногда по ночам я всё ещё вспоминала Бориса. Не как рану. Как часть своей истории. Больную, сложную, важную часть. И уже без прежнего стыда признавала: да, я любила его. Да, мне было легче после его смерти. Да, эти две правды могут жить рядом и не уничтожать друг друга.
Однажды, когда Варя уже спала, Степан наконец перестал бегать по дому с криком “я почти сделал вулкан”, а Захар ушёл в свою комнату собирать очередное нечто с проводами и подозрительно мигающим светодиодом, я нашла в ящике старую папку с бумагами Бориса.
И там было письмо.
Не отправленное. Помятое. Написанное его почерком – резким, торопливым, с теми же буквами, которые я когда-то любила на открытках и ненавидела в записках после запоев. Я села прямо на пол у шкафа и читала, чувствуя, как прошлое открывается не болью даже – чем-то гораздо тише.
Когда Виктор вошёл в комнату, я уже плакала.
Он ничего не спрашивал сначала. Просто сел рядом.
– Нашла письмо, – сказала я.
– От него?
Я кивнула.
В письме Борис писал страшно просто. Без красивых фраз. Без героизма. Без попытки понравиться посмертно. Он писал, что знает, каким был. Что знает, как много испортил. Что я – лучшая часть его жизни, которую он всё время не умел удержать правильно. Что если однажды его не станет, мне не надо оставаться верной пеплу, потому что пепел не умеет любить детей, чинить краны и держать меня ночью, когда мне страшно. И что если я смогу найти кого-то, кто будет любить нас лучше, чем он умел, значит, хотя бы после его смерти в мире станет одной правильной вещью больше.
Я сидела, прижимая письмо к груди, и плакала уже не от боли.
От какой-то невозможной, поздней правды.
Виктор осторожно забрал у меня бумагу, прочитал, вернул и обнял меня.
– Он был прав, – сказала я сквозь слёзы.
– В чём именно?
Я посмотрела на него.
На мужчину, который стоял со мной в суде. Держал на руках моего младшего сына.
Выдержал ярость старшего. Полюбил дочь так, будто для этого и родился. И научил меня не бояться счастья как подвоха.
– Я нашла, – сказала я.
Он поцеловал меня в висок.
– Я знаю.
На кухне в этот момент что-то грохнуло.
Потом раздался голос Степана:
– Это не я!
И следом голос Захара:
– Тогда почему у тебя в руках кастрюля?
– Потому что я её спасал!
Я засмеялась сквозь слёзы.
Виктор тяжело вздохнул.
– Пойдём. У нас, кажется, растут люди, которые однажды разберут дом на детали.
– Не драматизируй. Они просто творческие.
– У нас один изобретатель, один палеонтолог-катастрофист и дочь с повадками мафиозного босса. Это не “творческие”. Это состав будущего уголовного дела.
Я встала, всё ещё улыбаясь, и взяла его за руку.
На кухне было шумно.
Жарко.
Живо.
Прекрасно.
И если бы кто-нибудь спросил меня сейчас, что такое любовь, я бы, наверное, ответила очень просто: это когда тебя больше не страшно дома.
Бонус Захар
Мне пятнадцать, и я всё ещё не называю его папой.
Во-первых, потому что это уже как-то поздно. Во-вторых, потому что если начать внезапно говорить “папа” в пятнадцать, все вокруг решат, что у меня или температура, или меня подменили менее саркастичной версией. В-третьих – и это, наверное, самое честное – потому что мне не нужно слово, чтобы понимать, кто он для меня.
Вообще, если быть совсем честным, поначалу я его терпеть не мог.
Нет, даже не так. Я не верил ему. А это хуже.
Ненавидеть проще. Там всё ясно: вот плохой человек, вот мои чувства, вот наушники, вот дверь, оставьте меня в покое. С недоверием сложнее. Ты всё время смотришь. Проверяешь. Ждёшь, где треснет. Где начнётся настоящее. Где он окажется ещё одним взрослым, который умеет сначала красиво говорить, а потом делает больно как все.
Я ждал долго.
Он не орал.
Не швырял вещи.
Не смотрел на маму так, будто она вечно что-то ему должна.
Не делал того мерзкого взрослого, когда ребёнка вроде бы не унижают прямо, но разговаривают так, что хочется стать невидимым.
Он вообще, к моему глубокому раздражению, оказался нормальным.
Очень неудобная характеристика для человека, которого ты уже морально записал в подозрительные.
Помню, как он первый раз повёз меня на олимпиаду. Я тогда думал, что всю дорогу будет или изображать дружелюбного идиота, или начнёт задавать вопросы из серии “кем ты хочешь стать” и “какая у тебя любимая книжка”. Все взрослые почему-то уверены, что если спросить подростка про любимую книжку в машине, между вами немедленно установится близость. Не установится. Установится желание выпрыгнуть на ходу.
Но он ничего такого не делал.
Просто вёл машину и однажды сказал:
– Если провалишься, это ничего не меняет.
Я тогда повернул голову и спросил:
– А если не провалюсь?
Он ответил:
– Тогда тоже. Просто будет повод купить тебе что-нибудь инженерное.
Я не засмеялся. Но мысленно отметил: ладно, один балл не в минус.
Потом была книга. Потом робототехника. Потом он пришёл на мою родительскую конференцию, когда мама свалилась с температурой и пыталась делать вид, что это “ерунда, я сейчас таблетку выпью и пойду”. Ерунда у неё была под сорок, но с логикой у матерей вообще сложные отношения, когда дело касается детей.
Я думал, он не придёт.
Пришёл.
Не просто посидел с лицом “где тут выход”. А реально слушал учительницу. Задавал вопросы. Потом дома сказал мне:
– Ты слишком умный, чтобы притворяться, будто тебе всё равно.
Я тогда буркнул:
– Спасибо, это очень мотивирует.
Он ответил:
– Я не мотивирую. Я раздражаю в терапевтических целях.
Вот за это его и можно было терпеть.
Он не пытался стать моим отцом насильно. Не лез. Не покупал меня дорогими штуками. Хотя штуки, надо признать, выбирал хорошие. Он просто был рядом в те моменты, когда большинство мужиков сливаются в туман или начинают играть в главного.
А ещё он ни разу не кричал так, чтобы мне захотелось надеть наушники и не слышать мир.
Это, возможно, прозвучит не очень впечатляюще для людей с нормальным детством. Но для меня – впечатляюще.
Однажды он сказал мне:
– Я горжусь тобой.
Мы тогда сидели в гараже, собирали какую-то схему, и я чуть не уронил отвёртку. Не потому что был неуклюжим. Просто такие фразы бьют странно. Особенно если ты долго жил без них, а потом получаешь вот так – спокойно, без пафоса, будто это факт, а не милостыня.
Я ничего не ответил.
Но наушники потом в тот вечер не надел.
Это, между прочим, уже почти признание в вечной привязанности.
Я до сих пор не говорю ему “папа”. И, возможно, не скажу ещё долго. Может, никогда. Не знаю. Но однажды недавно я проходил мимо гостиной ночью и увидел, как он уснул на диване с ноутбуком на груди. Уставший. В очках. Совершенно не похожий на своего обычного “я сейчас решу все мировые проблемы до завтрака”.
Я пошёл дальше.
Потом вернулся.
Взял плед и накрыл его.
Он не проснулся.
И это, наверное, хорошо. Потому что если бы проснулся, пришлось бы как-то объяснять, почему я, самый независимый подросток в истории человечества, вдруг забочусь о взрослом мужчине.
А так пусть думает, что в доме просто хороший сквозняк и одеяла сами перемещаются в пространстве.
Но вообще он бы понял.
Он всегда понимает больше, чем делает вид.
Бонус Борис
В больнице всегда пахнет так, будто жизнь и смерть здесь работают посменно, но не разговаривают друг с другом.
Я лежу и смотрю в потолок, как идиот. У потолка, между прочим, лицо человека, которому давно плевать на чужие мучения. Белый. Ровный. Усталый. Вот бы и мне так. А я не умею ровно. Никогда не умел.
Врачи сказали, что со мной “всё не критично”. Это их любимая фраза, если надо не испугать пациента, но и не обнадёжить слишком сильно. Не критично. Просто слабость. Просто давление. Просто надо меньше пить, меньше психовать, больше спать, желательно ещё иметь новую нервную систему и другую жизнь. Пустяки.
Я знаю, что со мной не так.
Не диагноз. Не бумажками. Глубже.
Со мной всю жизнь что-то было не так. Слишком злой. Слишком быстрый. Слишком шумный внутри. Когда люблю – хватаю так, будто человек сейчас исчезнет. Когда боюсь – ору. Когда стыдно – пью. Когда счастлив – тоже пью, потому что как иначе выдержать, что мне вообще бывает хорошо?
Агата говорила:
– Ты не умеешь жить спокойно.
Я смеялся:
– Зато умею ярко.
Дурак.
Я всегда всё превращал в пожар. Даже любовь.
А любил я её, между прочим, по-настоящему. До тошноты. До нежности в груди, от которой хотелось курить на балконе и смотреть в ночь, как нормальный мужчина из плохого сериала. Она заходила на кухню сонная, в старой футболке, злая, потому что я опять не купил хлеб, а мне уже хотелось обнять её и попросить прощения за всё заранее, лет на десять вперёд.
Только любовь – это не когда тебе хочется. Любовь – это когда ты умеешь не ломать.
Вот тут я и провалился.
Захар родился с моим взглядом и её мозгами. Очень невыгодное сочетание для родителей. Он смотрит так, будто уже всё про тебя понял и теперь просто ждёт, когда ты подтвердишь его теорию своим очередным идиотизмом. Часто подтверждаю. Степан ещё маленький. Он пока думает, что я большой и смешной. Это, наверное, последнее чудо, которое у меня осталось.
Я лежу в палате и думаю не о себе. Хотя должен бы – эгоизм всегда был моей сильной стороной. Но нет. Думаю о них. О том, как Агата иногда поджимает губы, когда устала, но не хочет ругаться. О том, как Захар надевает наушники, если мы начинаем спорить. О том, как Степан тянет руки ко мне и орёт “папа!”, будто я достоин этого слова без всяких оговорок.
А я не достоин.
Вот в чём беда.
Возможно, я не умру. Скорее всего, не умру. Но каждый раз, когда сердце колотится как бешеное, а в висках шумит, я вдруг думаю: а если всё? Что я оставлю после себя? Какие воспоминания? Хорошие? Плохие? Или, как обычно, всё вперемешку, чтобы никому не было удобно?
Я прошу ручку и бумагу.
Медсестра смотрит на меня подозрительно, как будто я собираюсь писать завещание на контрабанду алкоголя. А я просто хочу один раз в жизни сказать правду не после скандала, не в пьяном раскаянии, не между делом.
Нормально. На бумаге. Чтобы нельзя было перебить.
Агата.
Уже на первом слове хочется порвать лист и послать всё к чёрту. Потому что писать честно – это как снимать кожу. Особенно если всю жизнь прятался за злостью.
Я знаю, что я не подарок.
Отличное начало. Романтика просто задыхается от восторга.
Но это правда. Я не подарок. Я злой. Пью. Срываюсь. Обещаю исправиться и потом сам же срываю все сроки. Я умею любить так, что женщине рядом то жарко, то страшно, а должно быть спокойно. С детьми я то лучший отец на свете, то тень с перегаром, от которой хочется исчезнуть в своей комнате. Если бы мне дали меня самого со стороны, я бы, может, тоже не обрадовался.
Ты лучшая, что было в моей жизни.
Тут я останавливаюсь.
Потому что это звучит как дешёвое покаяние, а я терпеть не могу дешёвое. Но и враньё терпеть не могу, а значит, приходится оставить.
Она правда лучшая.
Не потому что терпела. Не потому что спасала. А потому что рядом с ней у меня иногда получалось быть тем человеком, которым я сам хотел быть. Ненадолго. Урывками. Но получалось. А потом я всё равно портил. И в этом, пожалуй, вся моя биография в четырёх словах: получалось, а потом портил.
Я пишу дальше.
Прости, что не стал лучше вовремя.
Вот это уже ближе.
Потому что я всё время думал, что успею. Бросить пить – успею. Перестать орать – успею. Стать нормальным отцом – успею. Сказать ей, что люблю, не после скандала, а просто так, на кухне, пока она режет хлеб, – тоже успею.
Время вообще очень подлая штука. Всегда делает вид, что его много. А потом вдруг лежишь под капельницей, смотришь в потолок и понимаешь: если не сейчас, то когда?
Если я умру – не плачь слишком долго.
Плохая фраза. Сразу пахнет пафосом и дешёвым фильмом. Я зачёркиваю “слишком”.
Если я умру – не плачь.
Ещё хуже. Конечно, она будет плакать. Даже если в какой-то момент возненавидит меня совсем, всё равно будет. Потому что мы, чёрт возьми, любили друг друга. Неумело. Криво. Иногда почти разрушительно. Но любили.
Пишу заново.
Если меня не станет, живи. Не из вежливости. Не ради памяти. По-настоящему. Найди кого-то, кто сможет любить вас лучше, чем я умел.
Вот это уже правда.
Горькая, как похмелье в семь утра, но правда.
Потому что есть мужчины, которые умеют быть опорой. Не вспышкой. Не пожаром. Опорой. Я не такой. Я был бурей. Иногда красивой, чаще – разрушительной. И если однажды рядом с ней окажется кто-то спокойнее, надёжнее, взрослее, то это будет не предательство. Это будет справедливость.
Удивительно мерзкое чувство – признавать, что женщине, которую любишь, будет лучше с кем-то другим.
Но, кажется, взрослость начинается где-то здесь.
Под всем этим.
Где уже не “я, я, я”, а “пусть у них будет хорошо, даже если без меня”.
Я дописываю последнюю строку.
Я буду смотреть. И если там, где я окажусь, дают по морде за прошлые грехи – я даже спорить не стану.
Вот теперь похоже на меня.
Почти смешно. Почти честно. Почти не стыдно.
Складываю письмо и не отправляю.
Почему?
Да потому что трус.
Потому что если она это прочитает сейчас, ей придётся отвечать. Смотреть на меня иначе. Жалеть, может быть. А жалость я всегда ненавидел сильнее всего. Я хочу, чтобы она ещё хоть немного любила меня живого, а не заранее похороненного в собственной вине.
Так что письмо остаётся у меня.
Пока.
Может, потом отдам.
Может, спрячу.
Может, сожгу.
Может, судьба сама решит за меня, как обычно.
Я закрываю глаза и думаю о ней.
О Захаре.
О Степане.
О том, как смешно было бы увидеть, с кем она однажды станет счастливой, если меня не будет. Надеюсь, мужик будет крепкий. И терпеливый. И чтобы детей любил. И чтобы не пил. И чтобы не орал. И чтобы, если честно, был лучше меня во всём, кроме, может быть, умения смешно жарить картошку.
Да.
Так будет правильно.
Агата заслужила не бурю.
Дом.
КОНЕЦ




























