Текст книги "Емельян Пугачев, т.1"
Автор книги: Вячеслав Шишков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 75 страниц)
Юный, голубоглазый, похожий на девушку Мизинов, как только услышал себе помилование, враз залился обильными слезами.
– Что, дурачок, воешь? – гукает старик Пустобаев. – Радоваться должон.
– Я и то радуюсь, – хлюпает Мизинов, и уже облегчающий смех охватил его. – Ой, да и напужался я... Вот страх, вот страх-то...
Пустобаев вышептывал шагавшему рядом с ним сержанту Николаеву:
– Да, Митрий Павлыч, а мы все думали, что тебя в живых нетути. Барышня Дарья Кузьминишна извелась вся по тебе... Стой-ка, стой-ка, – старик порылся за пазухой и, вытащив, передал Николаеву маленький за печатью пакет. – Не дозрили, не отобрали.
Николаев вглядывался в письмо, в ласковые любезные сердцу девичьи слова. Руки его дрожали, и дрожал в них голубой бумажный листок.
Они подошли к шалашу из соломы и веток, жилищу Николаева. Сели. Дед, ухмыляясь, подшучивал над Мизиновым. Сержант Николаев читал:
«Ненаглядный мой Митенька! Ежели тебя захватили в полон, беги скорей домой, всякие способа выискивай, чтобы убежать от разбойника. Да сохрани Господи и Царица Небесная жизнь твою! Ты, Митенька, не верь никому, что он царь, он великой государыни нашей сущий супротивник...»
Тут строки заскакали в глазах сержанта Николаева, сердце заныло, в груди стало тесно, не хватало воздуха. «Подлец, подлец я... Изменник. Бежать! Куда бежать? Поздно... Милая Дашенька, несчастная моя Дашенька».
– Чего ты мотаешься-то, Митрий Павлыч! Чего ты побелел-то? – Старик выволок из широких штанов посудину с сивухой и подал ее потерявшему себя Николаеву. – Ну-ка, братцы, зелено! Не прокисло бы оно!..
Сержант с торопливой жадностью проглотил добрую порцию противного теплого пойла. Перед его глазами дробились, скакали черные каракульки:
«Устинья Кузнечиха обещает съездить в стан злодея, укланять его, чтоб отпустил тебя. Поначалу мы рассорились с ней, после помирились. Она девка хоть и норовистая, а добрая. И меня подбивает ехать. Говорит, что царь милостив до нее и твоего суженого, говорит, беспременно отпустит. А я ее ругаю, дуру... Какой он царь! Ты, драгоценный Митенька...»
– А вот они где, – и перед компанией появился сутулый, покашливающий Шигаев.
Дед, запрокинув вверх бородатую голову, тянул из штофа зелье. С трудом оторвав губы от бутылки, он крякнул, плюнул и трогательно проговорил:
– Ну, Максим Григорьич, батюшка, уж и в соображенье не возьму, как и возблагодарить тебя... Спасибо тебе, милостивец! Кабы не ты, смерть бы нам с мальцом...
И они оба с вихрастым юнцом Мизиновым низко поклонились Шигаеву. Тот подсел к ним на луговину, сказал, похлопывая деда по крутому плечу:
– Ты, Пустобаев, не сумневайся в государе-то. Он доподлинный! Завтречко тебе с Мизиновым присягу учиним.
– А я в отпор и не иду, Максим Григорьич. Мне кому не служить, так служить.
– Ты этак-то не брякай, старик, – вразумительно сказал Шигаев. – Одно дело народу, царю его служить, другое дело тем, кто народ в тоске держит, в порабощении.
– Оно точно, – вздохнул старик и опасливо огляделся по сторонам. – А по правде-то тебе сказать, Максим Григорьич, уж ты прости меня, дурака старого... Сдается мне, не затмил ли сатана ваши очи погубления ради? Как бы в подлецах не остаться, Максим Григорьич. Присягу-то всемилостивой государыне рушить – душа дрожит. Ведь меня скоро и на тот свет позовут. Каково-то мне будет там перед Господом глазищами-то хлопать да ответ держать. Господь-батюшка скажет: «Что ж ты, Пустобаев, под конец часу своего-то проштрафился? Нешто не толковали тебе рабы мои – полковник Симонов да генерал Рейнсдорп, – что Петр Федорович давно помре? Эй, скажет, ангелы-архангелы, покличьте-ка сюда душу усопшего Петра Федорыча!..»
Умный Шигаев, закусив бороду, с улыбкой покашивался на захмелевшего старого казака.
– И вот, войдет усопший Петр Федорыч, а на головушке-то его – мученический злат-венец. И велит ему Господь Бог: «А ну, скажет, изобличи-ка, усопший Петр Федорыч, казака Пустобаева, что за раз две присяги рушил: и тебе, и благоверной супруге твоей Екатерине Алексеевне». – «Господи, – скажет тогда Петр Федорыч, – он, старый хрен, весь пред тобой, нечего и обличать его. Раз он, пьяный дурак, вору Пугачеву присягнул, сажай его скорея в котлы кипучие».
– Стой, старик, – прервал его улыбавшийся Шигаев.
А юный казачок Мизинов, слыша такую речь старого казака, всхлипнул, отвернулся и, крадучись, снова облился слезами.
– А ты вот что в оправданье Богу-то скажи, – проговорил Шигаев, ласково заглядывая в угрюмые глаза Пустобаева. – Господи, скажи, престол твой предвечный столь высоко над землею вознесен, что тебе, Господи, и не видно, как великие дворяне да архиереи обманывают тебя. Ведь они Петра Федорыча-то насильно с престола сверзили да живота лишить хотели, только люди добрые пособили бежать ему да в народе укрыться. Он промежду народа двенадцать лет скрывался, всякое горе людское выведал, а как невмочь стало ему человеческие страдания выносить, он, батюшка, и объявился. И я, мол, Господи, вторично присягнул ему. Да и еще скажи Богу-то: ведь ты и сам, Господи Христе, во образе человека бедного такожде по земле ходил, такожде вызнавал, какую маяту простой люд терпит. Не ты ли, Господи Христе, молвил: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы». Вот, Пустобаев, как надо Господу-то отвечать.
Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядел в землю, думал. Наконец сказал:
– Одно дело – Царь Небесный во образе простого человека, другое дело – простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели...
– Как знаешь, – сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. – Думай, старик.
Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них – вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах – ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки – одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, – напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотница знамен нашивают кресты, вензеля, изображающие , и короны.
Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к нему, слышен крикливый говор, песня, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с обвисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец.
Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок – одну Нениле, другую барыньке Харловой.
Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре.
– А ты, Лидка, все плачешь? – говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. – Ну, что ж такое... Эка штука... Меня Ермилка на коне катал. Вмах-вмах!..
Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам ее лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему.
Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать... Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама... Мамусинька моя!..» Но тьма молчит. Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит:
– Ермилка на трубе меня обещался выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали... А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить... Любопытно... И черепахи есть.
Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице... Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит:
– А ты, Лидка, не больно-то... Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то... Эко дело... Наплевать!.. И Ненила говорит... Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая... Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь...
Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали.
– Ли-ли-лидочка, – хлюпал мальчик, целуя сестру в мокрые глаза. – А что, ежели я Падурова упрошу... чтобы он у-у-у-укра-украл тебя... Вскочили бы мы на три коня, да прямо в-в-в Оренбург... А там бы он женился на тебе... Вот бы... Вот бы!..
Вдруг раздалось вблизи: «Ура-а, ура!.. Гайда!» Мальчик опрометью выскочил из палатки и побежал к себе.
Земля задрожала, всадники примчались: Пугачев, красный, возбужденный, быстро вошел в палатку Харловой.
– Ну что, Лидия Федоровна? Опять вся в тучах да в непогодушке, – он строго, но улыбчиво взглянул на поднявшуюся женщину и бросил в угол саблю. – Все плачешь?.. Эх, глуха ты, как ноченька! Не дождаться, видно, мне зари твоей... Эй, кто там? Тащи сюда испить чего... Кумыску, что ли, да покрепче!..
Сержант Николаев ушел от Пустобаева в кусты, сидел в укрытии, вновь и вновь перечитывал Дашино письмо. Вдруг ветви зашуршали, сержант суетливо сунул письмо в карман.
– А, барчук, влопался? – захохотал выросший пред ним Митька Лысов. Сутулый, небольшой, брюхатенький, личико треугольником, лисьи глаза ядовито прищурены. – Так-так-так... А ведь я знаю, сволочь ты этакая, ведь ты стрекача хочешь задать, да прямо к Рейнсдорпу; о-так, о-так, ваше превосходительство, у Пугача, у кровопивца, войска три тысячи, сто пушек, и все такое...
– Чего ты зря ума плетешь, Лысов?
– А-а-а, не по носу табак? Да меня, брат, не проведешь! Ведь ты батюшку-то и верно за Пугача считаешь. Хоть и втерся к нему, сволочь этакая, а...
– Как смеешь меня, сержанта, сволочить?!
– Ха! Сержант... Ты сержант, а я полковник... Встать, паскуда дворянская, раз с тобой полковник говорит! – и подвыпивший Лысов выхватил саблю.
Николаев вскочил на ноги.
– Напрасно вы, господин полковник, обижаете меня, – со злобной дрожью в голосе сказал сержант. – Я не втирался к государю, а он сам меня завсегда зовет. Вот и присягу писать велел. Я государю рад стараться...
– И без тебя старателей сколь хошь... А вот ты, дворянчик, ластишься к Пугачу... то бишь, к государю, и нас, простых людишек, не дворянского роду, оттираешь от пресветлых его очей... Сма-а-атри, брат! – и Лысов, перекосив рот, погрозил сержанту пальцем. – А ну-ка, вывертывай карманы, сволочь! – Митька Лысов шагнул к переставшему дышать сержанту. «Письмо... Пропала моя голова... Петля будет», – стегнуло черным светом в голове обомлевшего молодого человека.
И только лишь Лысов руку протянул, чтоб выудить из кармана Николаева губительную бумажку, как раздались сразу три-четыре голоса:
– Николаев! Николаев!.. Где ты, черт?.. Государь тебя кличет. Эй!
Чудом спасшийся Николаев, как птица под выстрелом, сорвался с места и понесся к палатке Пугачева.
– Стой, стой! – орал ему вдогонку Митька Лысов.
Но длинноногий сержант несся чрез кусты, чрез поле, как волк от охотника. По пути на миг остановился у забытого костра, с сердечной болью бросил в пламя Дашино письмо – и дальше.
– Вот что, друг, – сказал Пугачев вошедшему в палатку Николаеву. – Чтоб наутро были здесь поп да татарский мулла: верных мне каргалинских татар да сакмарских казаков к присяге приведем. Да покличь-ка сюда этого безносого... как его... рваные ноздри... Пущай придет.
– Слушаюсь, – сказал Николаев, повернулся по-военному налево кругом и... лицом к лицу столкнулся с ворвавшимся в палатку Митькой Лысовым.
– Стой, стой, изменник! – схватил он Николаева в охапку. – Надежа-государь, прикажи обыскать его, у него, у дворянской сучки, в кармане подметные письма от Симонова... Сам видел...
Николаев рванулся, оттолкнул нахрапистого Митьку и бодрым голосом сказал:
– Ваше величество, этот человек спьяну поклеп возводит на меня...
– Выворачивай карманы, сволочь! – закричал Митька.
– Брось орать, Лысов, – сказал хмуро Пугачев.
– Ваше величество, вот я весь перед вами, – уверенно проговорил Николаев. – Прикажите со всем тщанием обыскать меня на ваших глазах. И ежели что найдется, снимите с меня голову. А ежели ничего не сыщется, защитите меня...
Пугачев пристально посмотрел в его простое, открытое лицо и сказал тихо:
– Иди, Николаев. Верю тебе и всякое бережение к тебе держать буду.
Тогда Митька Лысов, встряхивая локтями и чуть не замахиваясь на Пугачева, дико закричал:
– Вот так царь, ну и царь у нас!.. Дворянчику верит, а мне веры нет... Ха-ха...
Пугачев прищурил на Митьку правый газ и ударил в ладони. Вбежавшему увешанному кривыми ножами широкоплечему Идыркею сказал:
– Возьми-ка полковника за шиворот да выведи. Во хмелю он.
Николаев шел за Хлопушей с чувством радостного облегчения. И уже в который раз вновь и вновь давал себе слово верой и правдой служить человеку, назвавшемуся государем. «Только одно добро от него вижу для себя, одну милость, – растроганно думал он. – И, кто его знает, ежели рассказать бы ему про мою любовь к Дашеньке, может, и отпустил бы он меня на волю...»
Вместе с приведенным в царскую палатку Хлопушей пришли атаман Овчинников, полковник Творогов, секретарь Ваня Почиталин.
Пугачев был в цветном персидском халате с желтыми золотистыми шнурами. Темные и густые, зачесанные наперед волосы закрывали ему выпуклый лоб. Он сидел, все стояли.
– Оправдываться припожаловал? – спросил Пугачев Хлопушу и, оглядывая его изуродованное лицо, стал прикрывать то правый, то левый глаз. – Поди, много ты на своем веку обедокурил? Ну-ка, сказывай, кто ты, кем подослан и с какой целию? Не оправдаешься – очам твоим защуриться придется.
– Я оренбургский ссыльный, каторжник, – сказал верзила, он уже без наглости, а почтительно и прямо смотрел на Пугачева. – Зовусь Хлопушей, а по паспорту – Соколов, сам из простонародья. На уральских заводах середь работных людей бывал. Оренбургский губернатор снял с моих рук-ног железища и послал меня в твою толпу, чтобы людям твоим и тебе передать пакеты, а что да что в тех пакетах, мне неведомо.
– Зато мне ведомо, – тихо произнес Пугачев. – Сказывай дальше!
– И губернаторишко велел еще мутить твою толпу, чтобы людишки твои изловили бы тебя, батюшка, да притащили бы к нему, к этому самому Рейнсдорпу. Еще приказано было, чтобы порох у тебя спортить, а пушки заклепать. – Он говорил внатуг, с остановками, гукающим гнусавым голосом, моргая бровями.
– Ну вот, лови меня, ежели тебе велено, да тащи к Рейнсдорпу, – сказал Пугачев так же тихо, но глаза его воспламенились. – А тебе в том корысть большая будет – Рейнсдорп озолотит тебя.
– Нет, батюшка, меня уж и так озолотили: вишь, как обличье-то испохабили, – и Хлопуша шевельнул перстами тряпицу на носу.
Пугачев покачал головой, сказал:
– Вот, господа атаманы, какие губернаторы-то у меня сидят, сами видите! Им только бы простых людей кнутьями бить да ноздри рвать. Ахти беда... Погоди, погоди, доберусь ужо я до этого Рейнсдорпа, так не токмо ноздри, а и ноги-то из зада вырвать ему прикажу. – Он вскочил, сгреб со стола бумаги губернатора, сунул их секретарю. – Почиталин! Брось в огонь сии богомерзкие писачки. Писал писака, а звать его – собака! Слушай, Хлопуша. Шагай-ка, брат, ты в оборот к губернатору...
– Ни в жисть, батюшка, будь он трижды через нитку проклят...
– Полно-ко ты, полно, – язвительно перебил его атаман Андрей Овчинников и с явным подозрением посверкал на каторжника умными серыми глазами. – Ведь ты подослан к нам убить государя. Ты, все у нас подметя, сбежишь от нас да и перескажешь Рейнсдорпу-то. Лучше правду говори, а то, как свят Бог, повесим!
– Я всю правду молвил, – опустив руки, ответил Хлопуша.
– Твоя правда-то прямая, как дуга, – не унимался Овчинников.
– А есть ли у тебя деньги-то? – не слушая атамана, спросил Пугачев.
– Четыре алтына осталось, – ответил Хлопуша, переминаясь с ноги на ногу. – Правда, что Рейнсдорп пожаловал мне малую толику, так я все бабе своей оставил с мальцом. Они в Бердах живут, в бедности маются.
Пугачев сходил за ковер, к кровати, вынес семь рублей, сказал:
– Возьми покамест да приоденься, а это лохмотье сожги. Полковник Творогов! Распорядись выдать ему из цейхауза одежонку. А ты, Хлопуша, как поиздержишься, скажи. Ну, ступай, друг мой, будь свободен. На тебе нет вины.
Когда оправданный верзила облегченно запыхтел и, поклонясь, ушел, Овчинников приступил к Пугачеву:
– Воля твоя, ваше величество, а на мою стать – повесить его надлежит. Прикажи, государь. Он плут и каторжник! Вот помяни мое слово, он и людей наших учнет подговаривать. Прикажи покончить с ним.
– Ну нет, Андрей Афанасьич, об этом забудь и думать, – возразил с сердцем Пугачев. – Он еще сгодится нам. Такие, обиженные начальством, люди завсегда пригодятся нам. Оно, конешно, присматривать трохи-трохи надо! А как охула никакого не будет на него, тогда поразмыслим, что да как.
– Тебе виднее, – потупясь, раздраженно ответил Овчинников. – Твоя воля. А только сам, батюшка, ведаешь: черт игумену не попутчик.
– Он не черт, а у нас не монастырь. Ась? – прищуря правый глаз, проговорил Пугачев и, чтобы отвязаться от Овчинникова, стал, не переставая, широко зевать, закрещивая рот двуперстием.
Передовая разведка Пугачева вечером 3 октября уже гарцевала возле Оренбурга. И в то же самое время боевой отряд майора Наумова при ликующих кликах горожан входил в город.
Несколько дней назад Наумов был послан комендантом Яицкой крепости Симоновым в погоню за Пугачевым. Получив в дороге известие, что силы врага значительно окрепли, Наумов счел за нужное, не возвращаясь в Яицкий городок, идти чрез степь скорым маршем прямо в Оренбург.
Майор привел на выручку города двести сорок шесть человек хорошо обученной пехоты и триста семьдесят восемь верных правительству зажиточных казаков, коими командовал лютый враг Пугачева, бывший атаман Мартемьян Бородин, или, как его звали пугачевцы, жирный Матюшка.
Удрученный предстоящими событиями, губернатор Рейнсдорп с приходом неожиданного подкрепления воспрянул духом.
На военном совещании, осведомившись, нет ли каких «самых лютчих вестей от сукин кот Клопуш», он сказал:
– Ну, господа, поздравляю! С прибытием храбрый майор Наумофф наша Оренбургская крепость, в случае атаки, в состояние пришла.
При этом он встал, подошел к Наумову и, троекратно, крест-накрест, по старинному русскому обычаю, обнимая, облобызал его.
В субботу 5 октября в одиннадцатом часу утра армия Пугачева перешла Яик, миновала Казачьи луга, что в пяти верстах от города, и, после небольшого роздыха, двинулась к Оренбургу.
В армии было около 2500 человек, 20 орудий, много зарядов и 10 бочек пороху. Пугачев приказал Овчинникову:
– Растяни народ в одну шеренгу да так и веди! Пущай Рейнсдорпишка думает, что у меня десять тысяч войска, да волосы на себе рвет. А как приведешь на гору, остановись, в тех мыслях, чтобы городским – меня, а мне – городских видно было.
Военная хитрость Пугачева удалась. Увидав столь великую армию противника, город пришел в крайнее смятение, жители уже представляли себе неминуемую гибель, по всему городу поднялся плач и неутешное рыдание.
Барабаны ударили тревогу. С колоколен зазвучал набат. Гарнизон стал по местам. На батареях зарядили пушки.
Все с нетерпением и страхом ждали приступа грозного врага, которому сдаются крепости, в стан которого толпами устремляется народ.
Глава XIНеприятное известие. Табакерка императрицы. «Анафема»
Граф Григорий Орлов весной 1772 года отправился в Фокшаны на конгресс, для участия в дипломатических переговорах с Турцией.
Как уже было сказано, императрица навсегда охладела к своему любимцу и, в его отсутствие, приблизила к своей особе некоего Васильчикова. Узнав о столь коварной перемене, «дуралей Орлов», как его заглазно называл Никита Панин, тотчас бросил в Фокшанах все дела и поскакал обратно. Но под самым Петербургом ему был нанесен жестокий удар: он был задержан в Гатчине, и ему было предписано выдержать там, в его собственном дворце, длительный «карантин».
Орлов был потрясен черной неблагодарностью Екатерины. В его душе столь сильно «бушевало оскорбленное самолюбие», что он первые дни неволи беспросыпно пил и был близок, по свидетельству окружающих, к самоубийству. Лишь через несколько месяцев он получил разрешение явиться в Петербург, отправился туда и при свидании с Екатериной понял наконец, что сердечные дела его непоправимы. Он поспешил уехать «в отпуск» в Ревель.
В конце мая 1773 года Орлов вновь получил разрешение явиться в столицу. Стараясь искупить свою вину перед ним – ведь он же, безвестный тогда офицер, «завоевал» Екатерине престол и корону! – императрица наградила его княжеским достоинством, преподнесла ему в подарок так называемый Мраморный дворец, что на Неве, и дозволила занять все прежние служебные посты.
Возможно, этою благосклонностью императрицы Орлов был обязан отчасти и тем, что Екатерину не переставали беспокоить мечтания Павла о троне самодержца. Она не то чтобы видела в сыне сколько-нибудь серьезного соперника, но предерзостные его мечтания, о которых неустанно доносили ей тайные соглядатаи, напоминали Екатерине вообще о всяких случайностях, и потому незачем было пренебрегать ничем и никем, кто мог бы в черный час оказаться если не опорою, то хотя бы «подпорою» ее престола.
Тогда же, намереваясь отвлечь девятнадцатилетнего Павла от его сумасбродных мыслей о власти, Екатерина решила женить его. И, чтобы убить одним выстрелом двух зайцев, она, неизменно трезвая и крайне практичная, не удержалась и тут от сложной дипломатической игры, в результате которой выбор ее пал на принцессу Вильгельмину, дочь ландграфини Гессен-Дармштадтской.
Как раз в разгар лета, когда недавно пожалованный княжеским титулом Григорий Орлов вновь осваивал возвращенные ему почетные службы, в столицу прибыла ландграфиня с тремя своими дочерьми-невестами. Павлу ничего не оставалось, как одобрить выбор матери и связать свою судьбу с оной из трех – Вильгельминой. Впрочем, отличаясь с отроческих лет крайней чувствительностью и влюбчивостью, Павел всерьез увлекся юною принцессой, тем более что она, как и он, избегала светского шума, парадов, танцев, слишком обильного общества подруг... (Это не помешало, однако, столь скромной Вильгельмине, после того как она сделалась женой Павла, обзавестись любовником в лице близкого друга своего мужа Андрея Разумовского. Об этом коварстве жены и друга Павлу стало впоследствии известно.)
Так или иначе, Вильгельмина овладела сердцем Павла, и вскоре она была крещена в православную веру, наречена Натальей Алексеевной и всенародно объявлена невестой цесаревича.
Обер-гофмейстер граф Никита Панин, скрыто враждебные отношения с которым у Екатерины продолжались, был, само собой разумеется, от роли наставника цесаревича отстранен. А в день своей коронации, 22 сентября, за неделю до бракосочетания Павла, императрица осыпала Панина милостями и наградами.
О, если бы великий сердцевед, «фернейский патриарх» Вольтер, прикрывшись шапкой-невидимкой, мог наблюдать свою «Северную Семирамиду» в минуты, когда она составляла список наград ненавистному ей человеку! Какую жестокую борьбу противоречивых страстей подметил бы он в душе «несравненной Като», каким ядовитым сарказмом наполнилось бы его собственное сознание.
Панин получил звание фельдмаршала, 8500 душ крестьян с землею, 100 000 рублей на обзаведение, очень ценный серебряный сервиз, дом в Петербурге, ежегодной пенсии 25 000 да годового жалованья 14 000. Все эти щедроты для недостаточно богатого казенного сундука, при необычайной дешевизне жизни, были по тому времени колоссальны.
Но Панин все-таки остался глубоко раздосадованным, потрясенным, убитым, потому что его заветная мечта о переходе престола к цесаревичу с усилением, таким образом, его, Панина, личной власти навсегда погасла. Вступивший в совершеннолетие Павел не только не стал по праву императором, но даже не был допущен матерью к какому бы то ни было участию в управлении государством. «Я хочу сама управлять, и пусть об этом знает Европа», – не раз заявляла императрица своим друзьям.
В виде некоего протеста – пусть знает Екатерина! – Панин часть пожалованных ему земель подарил трем своим секретарям: Фонвизину, Бакунину и Убри. Разумеется, здесь также был своеобразный жест перед лицом истории.
После отставки Панина императрица вздохнула свободно. «Дом был очищен», – писала она несколько позже госпоже Бьельке.
Она понимала, что из всех ее врагов самый опасный не тот, кто искусно владел оружием и обладает вооруженными приверженцами, а тот, кто умел играть силами общества в данной исторической обстановке и мог вовремя самый малый афронт истории обратить в разящее оружие противу ее, монархини... Любой гвардеец был в состоянии, по ее приказу, выбить меч из рук любого ее врага, но меч, коим вооружен Никита Панин, просто выбить из его рук невозможно, как невозможно силою меча остановить страсть и волю, мысль и веру человека... Да, этот ревностный масон имел далеко зашедшее влияние не только на ее жалкого сына, но и на многие умы как в самой империи, так и за ее пределами... И вот – ура, ура! – Панин отставлен, вернее – «выставлен». И значит – дом очищен.
По случаю бракосочетания Павла, происходившего 29 сентября 1773 года, был устроен ряд пышных торжеств, придворных блестящих балов. Около двух недель столица празднично шумела. Затем молодая чета, со всем «малым двором», отбыла в Царское Село, куда вскоре начали поступать первые слухи о самозванном Петре Третьем.
Эти слухи (часто через голову придворных вельмож Екатерины) были весьма смутны и содержали немало от темных сказочных россказней, какие цесаревич слыхал еще в младенчестве от окружающих его нянек, мамушек и от самой царицы Елизаветы. Тут было все: крушение Вавилона, близость «второго пришествия» и многое другое, мрачное, таинственное и грозное, что нашло, однако, живой отклик в отуманенном сознании панинского ученика-масона.
Разумеется, Павел не представлял себе мужицкий бунт иначе, как мятеж воров и разбойников, но ужас перед ним был едва ли сильнее того чувства, которое терзало его сердце при мысли о загадочно жуткой судьбе отца-императора и о роли в этой судьбе матери-императрицы.