Текст книги "Клавдия Шульженко: жизнь, любовь, песня"
Автор книги: Вячеслав Хотулёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Глава 6
Прошел уже почти месяц, как Клава поссорилась с Григорьевым. Она с удивлением стала замечать, что уже реже его вспоминает, что ее уже не раздражают мужчины, которые с интересом смотрят ей вслед, и что Григорьев со своим вечным скепсисом, иронией и мрачным юмором стремительно уходит в прошлое. Самое удивительное, что он как бы исчез. Он не появлялся в театре, она не видела его на концертах, не было его и в Клубе искусств. Веселые молодежные компании словно забыли о существовании И. П. Г.
Наступил Первомай. В Харькове стояла жара. Вместо воздуха был густой аромат, настоенный на цветущих каштанах, сирени, акации. Краснозаводский театр во главе с Нелли Владом поголовно вышел на первомайскую демонстрацию. Они шли по самой большой площади Европы (чем харьковчане гордятся по сию пору). Гремел духовой оркестр. Площадь полыхала красным. На трибуне стоял Григорий Петровский и помахивал рукой, очевидно, кому-то подражая.
– О чем ты мечтаешь? – спросил Женя Брейтигам, держа Клаву под руку.
– О том, чтобы пройти по Красной площади и увидеть товарища Сталина и товарища Бухарина.
– И я тоже! – он звонко поцеловал Клаву в щеку.
Когда они покидали площадь, в колонну врезался совершенно потерянный Яша Кугель.
– Клава, на минуточку…
Она увидела опрокинутое лицо своего партнера по сцене и поняла: что-то случилось с Григорьевым. Сердце неприятно ухнуло куда-то вниз, а ладони стали влажными. Нет, ничего не прошло, не могло пройти…
– Клавочка, ничего страшного. Он у себя дома.
– Что? Что с ним?
– Проигрался в пух.
– Во что, во что проигрался? – нелепо спросила Клава.
– В карты. Он же играл, дуреха, ты что, не знала? – помолчав, Яша добавил: – Стрелялся. В общем, жив, ничего страшного.
Клава, не дослушав, побежала вниз по улице, натыкаясь на демонстрантов, ничего не видя вокруг. Песня, музыка, крики вызывали у нее бешенство, ненависть к этим глупым веселым людям. «Как они могут, когда он…» – лихорадочно думала она, выбираясь из толпы, уже не слыша ругательств, несшихся ей в спину.
Григорьев лежал на таком знакомом и родном диване. Голова была забинтована, сквозь бинт проступило аккуратное красное пятнышко, а рука Григорьева красиво свешивалась вниз. «Как я в Настасье Филипповне», – не к месту подумала Клава и устыдилась.
Григорьев открыл глаза и чуть заметно улыбнулся.
– Что ты наделал? – зашептала она, опустившись перед ним на колени и жадно целуя его руку.
– Заговор чувств… провалился. Просто я был уверен, что больше никогда не увижу тебя.
– Так ты… из-за меня? – ужаснулась Клава.
– Много чести.
– Грубиян… Хам… – говорила она, целуя его руки, шею, грудь.
– Пойдешь за меня замуж?
– Кто-то мне говорил, что брак – это буржуазные пережитки, мещанская чушь.
– Мало ли я глупостей говорил. Вчера.
– И не мечтай. Ни за что!
– Ну это еще посмотрим… – он улыбался и вдруг понял, что безумно ее любит, и что дороже существа у него нет на свете, и что, пожалуй, если она ему скажет «нет», он и впрямь пустит себе пулю в лоб.
Но он не был бы Григорьевым, если б перестал, иронизировать над Клавдией. Ко всему прочему он стал ее ревновать. Каждый вечер он встречал ее у театра, нанимал извозчика, а иногда и автомобиль. Однажды Григорьев на «рено» привез Клаву домой, чем поразил всю Москалевку и еще больше настроил против себя ее родителей.
Между тем обстановка в Краснозаводском театре накалялась. Клава давно поняла, что Нелли Влад, увы, не Синельников. А главный режиссер чувствовал небрежное к себе отношение Клавдии. Однажды на репетиции «Челиты» он сделал ей резкое замечание. Шульженко ответила что-то вроде «я лучше знаю, что мне надо делать». Нелли Влад сорвался, наговорил кучу дерзостей, упрекнув, что у Клавдии началась «звездная болезнь», хотя никаких оснований для нее нет.
– Вы тоже, простите, не Константин Сергеевич и даже не Евгений Багратионович!..
Это был любимый режиссер Нелли Влада. Клаве не надо было произносить имени-отчества Вахтангова.
– Что вы себе позволяете! Это вам театр, а не кафешантан! Зарубите себе на носу!
– Ах вот как! В таком случае – прощайте!
Клавдия демонстративно сошла со сцены и двинулась к выходу через зрительный зал, наслаждаясь эффектом своего прохода.
– Я вас не отпускал! – взвизгнул Влад. – Репетиция не окончена!
– Без меня! – чуть ли не пропела Шульженко.
– Я буду жаловаться! Вы не имеете права! У вас здесь трудовая книжка, наконец!
– Засуньте ее себе в задницу! – После «буду жаловаться» Клавдию понесло, о чем она впоследствии сожалела.
Спустя некоторое время, когда ее приняли «артисткой второго положения» в Харьковский театр музкомедии, она встретила Нелли Влада и попросила у него прощения. Он холодно ее выслушал и, ничего не ответив, ушел.
Так скандально закончился второй акт ее театральной пьесы. Она не жалела. Тем более что в театре музкомедии ее не очень загружали. Руководство было радо, что Шульженко, их штатная артистка, участвует в концертах и дивертисментах и что харьковская публика, уже знавшая и любившая двадцатилетнюю Клаву, шла в театр, чтобы на нее посмотреть. Шульженко тоже устраивало такое положение, у нее появилось больше времени для работы с Резниковой. Они ездили по всей Харьковской губернии, не отказываясь ни от одного концерта. Хотя обе понимали, что Харьков, где музыкальная жизнь была очень разнообразной, уже становится им тесен. Резникова несколько раз наведывалась в Ленинград, готовя почву для Клавиного приезда. Ей хотелось, чтобы дебют Шульженко был на хорошей площадке. Резникова понимала, стоит начать работу в каком-нибудь захолустном месте, можно застрять там на всю оставшуюся жизнь.
Клавдия ее торопила. Резникова объясняла, Клава слушала, соглашалась, но в душе считала, что время уходит.
Она переехала жить к Григорьеву. Когда Клава собирала свои вещи, мать скорбно смотрела на нее, а отец молча стоял у раскрытого окна спиной к ней. Она подошла к нему, положила ему руку на плечо:
– Я хочу, чтобы вы меня поняли. Я уже взрослая. Давно. Я хочу жить самостоятельно.
Отец повернулся, обнял ее голову:
– Делай, как знаешь. Мы с матерью уже старые и ничего в этой жизни не понимаем…
У Клавдии завелись свои деньги, она стала захаживать в магазинчик к Катаринским. Однажды она купила у них набор серебряных ложек. Альберт Катаринский уверял, что они когда-то принадлежали самому фельдмаршалу Кутузову, о чем свидетельствовал замысловатый вензель. Григорьев поднял ее на смех. Клава обиделась, и ложки перекочевали к родителям. Несмотря на разницу в возрасте, Клавдия подружилась с Катаринскими. Они восхищались Григорьевым, говорили, какой у него вкус, и Клавдии это было приятно.
А в театре Синельникова произошел переворот и, как всегда, не без участия артистов, клявшихся в любви к Николаю Николаевичу. В результате он ушел из театра. На этот раз навсегда. Из Киева прислали нового режиссера, Леся Курбаса, которого в ту пору все называли украинским Мейерхольдом.
В 1937 году Курбас был арестован и вскоре расстрелян. В начале шестидесятых советская культурная общественность узнала, что он был выдающимся советским украинским режиссером.
Синельников незадолго до ухода из театра побывал в Москве на спектакле Мейерхольда «Лес». Когда он вернулся, его спросили, какое впечатление произвел на него спектакль, вызвавший невероятную полемику. Синельников в ответ произнес два слова:
– Пора помирать.
В начале апреля 1928 года Резникова торжественно объявила Клаве, что скоро они едут в Ленинград. Шульженко до той поры дальше Харьковской губернии никуда не ездила, и радость перемежалась со страхом – оторваться от дома, родителей, от Григорьева, от родного города, где все близко, дорого, знакомо. С Григорьевым последние месяцы она виделась редко и потому снова жила на Москалевке. Григорьев подолгу исчезал из города, говорил, что ездил в Сибирь и что с картами покончено. Однажды признался, что хочет уехать на строительство Магнитки. Клава смотрела на его длинные тонкие пальцы и не верила. Отношения у них были ровные и какие-то… угрожающе спокойные. Однажды он ей сказал:
– Несерьезно все это.
– Что именно?
– Да все, что ты делаешь, что поешь. Посмотри, что крутом делается! Все вокруг меняется – каждый день, каждый час.
– И что же? – Клава растерялась.
– Да скоро все эти твои песенки никому не будут нужны. Эстрада отомрет, театр – тоже. Останется кинематограф. Он заменит все. И литературу тоже.
– Ну, значит, и я умру тогда, – вздохнула Клава.
– Поедем со мной, – серьезно сказал Григорьев.
– Нет. Я еду в Ленинград… Знаешь что, Григорьев… Пойдем распишемся.
Григорьев смотрел на нее и чувствовал, что она этого хочет. И что если он сейчас скажет «нет», он ее потеряет навсегда.
– Вот ты вернешься из Ленинграда, я с Урала, вот тогда… А это тебе, – и он протянул ей широкое обручальное кольцо.
– Ой!.. Откуда у тебя это?
– Не беспокойся. Купил у Катаринских. Можешь проверить.
– Григорьев! Какой же ты! – жарко шептала Клава, целуя его. – Я люблю тебя.
– Я знаю. Если ты меня бросишь, я застрелюсь. Не думай, что я тебя пугаю или шантажирую. Я просто убью себя. Мне здесь без тебя делать нечего.
– Я тебя не брошу, мой Григорьев, ни-ко-гда! Только ты люби меня всегда, а я тебя никому не отдам. Ты мне веришь?
Пожалуй, еще никогда у них не было такой изумительной ночи, как та последняя, перед отъездом в Ленинград. Каждый из них верил, что впереди их ждет долгое счастливое будущее, и не хотелось думать, как много их разделяет и какие им предстоит пережить испытания, от которых рушатся любовь, семья, жизнь, наконец…
Шульженко носила обручальное кольцо на пальце левой руки. В те времена это было таким же вызовом, как мужские галстуки или танец фокстрот. Но ей нравилось, и на вопросы знакомых она, скромно потупив свои голубые глаза, каждый раз отвечала:
– Нет, мы просто обручены.
За день до отъезда она решила навестить хворающего Николая Николаевича Синельникова. Клава пришла на Садово-Куликовскую без предупреждения. Домработница просила подождать, «пока им доложат». Через некоторое время Клава поднялась на третий этаж особняка. Синельников сидел в кресле за гигантским столом в огромной, метров сорок пять, комнате. Здесь Клава часто бывала, когда Синельников приглашал артистов репетировать у него дома.
Был пасмурный день, сквозь большое овальное окно, которое как бы опиралось о пол, проникало совсем мало света. В комнате было темно, но все равно Клава рассмотрела, как постарел Синельников. Заметив ее взгляд, он усмехнулся в седые усы:
– Что, сильно сдал? Сам знаю. Семьдесят четвертый пошел… Каждое утро благодарю Бога за новый день. Однако сейчас о Боге нельзя вслух говорить, не так ли?
– Я завтра в Ленинград уезжаю, Николай Николаевич… Вместе с Елизаветой Анисимовной.
Синельников молчал. Клава вздохнула. Молчание затягивалось, но, удивительное дело, оно не было ей в тягость.
– Ну что ж… Ты у театра взяла все, что могла. Он тебе больше не нужен. Полагаю, и ты театру – тоже. Оперетка – не для тебя. У тебя должен быть свой театр, театр твоей песни… Зря ты обидела Влада Нелли…
«Надо же, два года прошло, а он помнит», – подумала Клава.
– Я извинилась…
– Я знаю, но…
Синельников замолчал, так и не сказав, что он думал.
– Ну вот что, милая… Не увлекайся этими «Октябрями».
Клава смотрела на него, широко раскрыв глаза.
– Да-да… За октябрями – ноябри, и так далее. Поменьше приседай перед ними. Не заискивай. А то возьмут за горло и не отпустят. Ничего у них не проси. Придет время – сами все дадут. Все, что тебе будет нужно.
Клава чувствовала: то, что он говорит, очень важно для Синельникова. А смысл сказанного она поняла много-много позже.
– Как вы, Николай Николаевич?
– А я что? Пишу вот книгу, может, молодым пригодится… Стар стал, многое не понимаю. Лесь Курбас… Талантливый, черт, но выкрутасы эти, похлеще Всеволода Эмильевича.
– Мне нравится, очень современно, – осмелела Шульженко.
– Возможно, возможно… Приходит время, когда надо подвинуться. Время, Клавочка, летит быстро. Не успеешь оглянуться, и у тебя будет так же. Так вот: надо, чтобы твой плуг вспахивал глубоко и работал долго… Тогда не страшно стареть, не так горько отходить в сторону. Круговорот. Не робей перед Петроградом (он, как все старые люди, еще не мог привыкнуть к Ленинграду). Будь смелой, но без нахальства. Потом жизнь сама все расставит на свои места.
«Или смерть», – некстати подумала Клава.
– Или смерть, – улыбнулся Синельников, словно прочитав ее мысли. – Хороший дом мне оставил товарищ Петровский. Спасибо ему. Помру вот, отнимут, как пить дать отнимут…
Но Синельников ошибся. После его смерти в 1939 году постановлением Правительства Украинской ССР дом был оставлен в вечное пользование семье Синельникова. Во время войны немцы дважды входили в Харьков и дважды оставляли его, взрывая за собой все, что можно было уничтожить. Но дом уцелел, и сейчас, в 97-м году, когда пишутся эти строки, третий этаж с шестью комнатами, в том числе и знаменитым репетиционным залом, занимает его внук, которому уже за 80…
Глава 7
Ленинград ошеломил Клавдию. Он встретил ее и Резникову весьма неприветливо. Низкие тучи цеплялись за адмиралтейский шпиль, то и дело начинал накрапывать дождь. С Невы дул ветер.
Резникова, которой очень хотелось, чтобы Клаве город понравился, все ободряла приунывшую Шульженко. Они остановились в просторной квартире подруги Резниковой. Елизавета Анисимовна спешила познакомить Клаву с городом. И чем больше Клава узнавала Ленинград, тем более ощущала, что Харьков сжимался наподобие шагреневой кожи. По наивности и отсутствию сравнений она полагала, что такой бурной культурной жизни, как в ее родном городе, нигде нет.
Но Ленинград!.. Такие имена, такие музеи и новое диво, о котором в Харькове только начинали говорить, – мюзик-холл! Ленинград жил своей самодостаточной жизнью, и приезжему казалось, что городу нет дела до прочих, что, в общем, было справедливо.
Клава не на шутку струсила. Одно дело быть популярной на Москалевке и совсем другое – проявить себя в огромном холодном и немного надменном городе.
Еще одно новшество поразило Клаву. В кинотеатрах перед началом демонстрации фильма был небольшой, в несколько номеров концерт. Ленинградцы очень любили такую форму программы. В крупных кинотеатрах выступали артисты «с именами», зачастую зрители шли больше на концерт, чем на фильм. По понедельникам сеансов вообще не было. По вечерам устраивались концертные программы, они шли так же, как и киносеансы, и самое удивительное – не повторялись.
Спустя почти 50 лет Клавдия Ивановна вспоминала: «О, эти ленинградские „понедельники“. Что это было за чудо: в один день вы могли познакомиться с лучшими эстрадными силами города и многими столичными гастролерами. В тот „понедельник“, на который отправилась я с Елизаветой Анисимовной в один из крупнейших в ту пору ленинградских кинотеатров „Капитолий“, предлагали три сеанса с тремя известными именами – Ниной Дулькевич, Марией Нежальской и Наталией Тамарой. Нетрудно догадаться, что я, конечно, загорелась желанием непременно послушать всех трех и просидела в капитолийском зале более шести часов подряд… Значительно большее впечатление на меня произвел певец, имя которого на афише было набрано мелким шрифтом – Вадим Козин, делавший тогда первые шаги на эстраде…»
Как-то во время репетиции к ним в комнату вошел невысокий человек с длинным лошадиным лицом, в черной паре и ослепительной манишке. Он поздоровался с Резниковой и, кивнув на Клаву, бесцеремонно спросил:
– Эта?
Клава вспыхнула, а Резникова, стремясь загладить возникшую неловкость, поспешно сказала:
– Клавочка, познакомься. Знаменитый ленинградский конферансье Николай Сергеевич Орешков.
Клава слегка поклонилась, но смотрела неприязненно. Она терпеть не могла фамильярности. А здесь этот тон, как будто он лошадей выбирает.
– Ну-с, милая барышня, что мы умеем? – по-хозяйски расположившись в кресле, спросил Орешков.
– Я вам не барышня.
– Клава, как ты разговариваешь? – Резникова пошла пятнами. Ей стольких трудов стоило уговорить Орешкова заглянуть на пять минут, и вдруг эта девчонка взбрыкивает.
Орешков барственно улыбнулся, показав ряд золотых зубов:
– Я не совсем точно выразился. Прошу покорнейше меня извинить. И вместе с тем я вас слушаю.
Клава свирепо взглянула на Резникову и по-солдатски подошла к роялю. Елизавета Анисимовна, совершенно сбитая с толку, засеменила за ней.
Шульженко спела почти весь свой репертуар, надо сказать довольно скромный, и, когда добралась до «Снился мне сад в подвенечном уборе», Орешков замахал руками:
– Умоляю вас! Меня уже тошнит от сада и от его родителей – Борисова с Дитерихсом. Что угодно, только не это.
Он поднялся и, торжественно глядя на двух женщин, значительно произнес:
– Я вас беру в свою программу. Пятое мая – День советской печати! – он поднял вверх указательный палец. – Кировский театр, бывший Мариинский! Улавливаете ответственность? Выберите две вещи, Елизавета Анисимовна, на ваше усмотрение. Если не понравится – съедят и не поперхнутся. Это вам не Харьков, где кушают все подряд, – и засмеялся своей шутке. – Ну а понравится – все дороги ваши. Ауф видер зеен! – почему-то попрощался он по-немецки и так же неожиданно исчез, как и появился.
Повисла нехорошая тишина.
– Клава, что с вами случилось? – Резникова никогда не говорила с ней на «вы». – Неужели вы не понимаете, что из-за вашей выходки все повисло на волоске?
– Почему он вместо «здравствуйте» сказал «эта»? Я что – лошадь или вещь?
– Орешков – прекрасный тонкий человек, но со странностями. Учитесь себя сдерживать, милочка. Здесь действительно не Харьков. Умейте проглотить обиду, даже если она покажется незаслуженной, умейте улыбнуться, когда хочется рыдать, умейте быть приветливой, когда есть желание дать пощечину!
Шульженко хмуро взглянула на Резникову:
– Вы на меня не обижайтесь, Елизавета Анисимовна, но я лучше поеду домой. А так, как вы говорите, я не могу. Да и не хочу.
– Дура! Истеричка! Ненормальная! – закричала Резникова, что за ней раньше никогда не наблюдалось. – Я потратила на тебя два года жизни, и только для того, чтобы ты фыркнула и сбежала? Нет, сударыня. Я тебя запру на замок, и никуда ты отсюда не выйдешь… А если так ставишь вопрос, скатертью дорога! Но только после пятого мая, после концерта. Потому что я человек слова. Я обещала Орешкову, и я не могу его подвести. Ясно тебе? – она вышла из комнаты и так хлопнула дверью, что люстра на потолке еще долго жалобно позвякивала.
Клава села в кресло и по-старушечьи сложила руки на коленях. Так любила сидеть ее мать, о чем-то задумавшись. Она понравилась этому слащавому дядечке, она, конечно, споет. Но такой театр!.. Она уже сейчас чувствует, как у нее начинают дрожать коленки лишь при одном упоминании о концерте. Опять не сдержалась. Обидела Резникову. А во всем виноват Григорьев! Почему он не пишет? Она уже неделю как в Ленинграде, на почту бегает по два раза на день. Почему он не пишет?..
Клавдия тяжело поднялась и пошла искать Резникову. Просить прощения.
Пятое мая был солнечный ветреный и холодный день. Клава увидела Ленинград красивым и нарядным. Кировский театр ошеломил ее своим величием и громадностью. Она робела. Когда входили в здание, Резникова улыбалась направо и налево, раскланиваясь чуть ли не со всеми подряд, затем тихо шепнула:
– Плохо споешь, убью!
Клава рассмеялась, облегченно вздохнула, поняла, что Елизавета Анисимовна ее простила. Шульженко обняла ее за плечи, поцеловала.
– Ну-ну, девочка. Все будет хорошо, вот увидишь!
Зал был полон. Ленинградские журналисты пришли на концерт, посвященный их празднику. Клава стояла за кулисами и смотрела во все глаза. Сегодня здесь собрался цвет ленинградской культуры. За кулисами шептали: «Чабукиани! Чабукиани!» Она не знала, кто такой Чабукиани, но смотрела на него восторженно. Он поймал ее взгляд и оглядел свой костюм, чуть смутившись:
– Что-нибудь не так, милая девушка?
18-летний Вахтанг Чабукиани, уже ставший ленинградской знаменитостью, исполнил «Танец с лентами» из балета Р. Глиэра «Красный мак». Гром аплодисментов. Раскрасневшийся, он появился за кулисами, едва не сбив Клаву с ног:
– Ну как?
– Не знаю, – выдохнула Клава, кивнув головой.
Чабукиани вернулся на поклоны и исчез в противоположной стороне.
– Товарищи! – Орешков стоял на авансцене. – У меня для вас сюрприз. В Харькове я отыскал совершенно необыкновенную девушку. Скажу по секрету – она впервые в нашем замечательном городе, колыбели революции, а значит, и впервые на этой прославленной сцене. Уверен, что она вам понравится. А вы знаете, я вас никогда не обманывал. Итак! Впервые и единственный раз, проездом – Клавдия Шульженко! Прошу!
Клава услышала свою фамилию и, как сомнамбула, на негнущихся ногах вышла на ярко освещенную сцену. Она увидела Орешкова, который смотрел на нее с влюбленным восторгом, строгие глаза Резниковой, восседавшей с прямой спиной у «Беккера», и дрожь в ногах прошла. (Так будет всю актерскую жизнь Клавдии Ивановны. Перед каждым выступлением, где бы оно ни было – в Колонном зале, во Дворце съездов, в рабочем клубе, – она цитировала Маяковского, говоря о своем состоянии: «Тряски нервное желе», но, едва выходила на сцену, как мгновенно преображалась – становилась артистичной, свободной, раскованной, а под конец жизни – царственной…)
– Композитор Юлий Мейтус, – сообщила Клава притихшему любопытствующему залу. – Слова Евгения Брейтигама. «Красный мак».
Зал дружелюбно зааплодировал. Можно догадаться, что в ту пору еще не было микрофонов. Она не видела зала, не видела лиц, но чувствовала дыхание зала, ощущала волны дружеского участия…
Одобрительные аплодисменты. Радостное лицо Резниковой. Клава исполнила «Шутку» тех же авторов, своих близких харьковских друзей. Спела кокетливо, с нужными паузами, сделала низкий поклон, чуть ли не согнувшись пополам, на прямых длинных стройных ногах. И под дружные аплодисменты ушла за кулисы, довольная собой. Кажется, обошлось. За ней примчался Орешков:
– Давай, Нюся, третью. Не отпускают.
«Какая я ему Нюся», – удивилась Шульженко и послушно вышла на яркую сцену. Аплодисменты усиливались. Клава исполнила лирическую песенку «Никогда» на слова Паши Германа. Опять низко поклонилась, чуть задержав поклон. Искоса взглянула на Резникову и увидела, что Елизавета Анисимовна любуется ею.
«Вот тебе и Ленинград! А пугали!..»
Не давали уйти. Орешков жестом показал, мол, придется еще петь, и, уходя, подмигнул залу: ну, что я вам говорил? Четвертой песней стала бытовая, простенькая «Папиросница». Она вышла на один поклон, другой, третий. Журналисты (если это были они) словно взбесились.
– Марш Мейтуса на слова Тартаковского «Колонна Октябрей», – объявила Клава.
Зал затих и, казалось, боялся пропустить слово. Заканчивалась песня так:
Слушайте все, как гремят барабаны.
В красные флаги оделись дворцы.
Смирно, народы! Идут ветераны,
Славных сражений седые бойцы.
Как сказали бы современные рок-музыканты, это была «пафосная» песня. Сегодня невозможно вообразить, чтобы Клавдия Шульженко произносила подобный текст. Об этих «Октябрях» говорил ей мудрейший Синельников. А с залом творилось что-то невообразимое. Она пять раз выходила на поклоны. Орешков никак не мог утихомирить публику. Сборный концерт грозил превратиться в «сольный» никому не известной девушки из Харькова. Она исполнила на том концерте шесть песен.
Высокий молодой человек за кулисами сказал ей с улыбкой:
– Уж и не знаю, как после вас выступать. Предупреждать надо.
Это был 24-летний Николай Черкасов.
После концерта Орешков, Резникова и Клава пешком шли в сторону Исаакиевской площади. Начинались белые ночи, для Клавы было непривычно светло. Она молчала, вся еще в переживаниях только что отшумевшего концерта. «Завтра будет письмо», – подумала она.
Орешков привел дам в ресторан гостиницы «Англетер». Они сели у высокого, до потолка, сводчатого окна. За окном чуть ли не напротив темнел купол Исаакиевского собора, загораживая угасающее небо. Официант молча накрыл стол, очевидно зная вкусы Николая Сергеевича.
– На третьем этаже окончил свои дни Есенин, – сказал Орешков.
– Что там сейчас? – спросила Клава.
– Обычный номер, – пожал плечами ленинградский конферансье. – Но сегодня он идет по цене «люкс». Много желающих, видите ли, провести ночь там, где повесился Сережа. Наживаются на национальной трагедии.
– Вот люди! – ахнула Клава.
– Людишки, – строго поправил ее Орешков.
Принесли красное шампанское и темное пиво «портер».
– Дамам – шампанское. Еще с тех времен, – понизив голос, сказал Орешков. – А я, извините, кроме «портера», ничего не употребляю. Ну-с, Елизавета Анисимовна, за юное дарование, нашу очаровательную дебютантку.
Клава пригубила бокал и поставила его.
– Что так? Не понравилось? Сейчас переменим.
– Нет-нет, не беспокойтесь, она у нас не пьет, даже в компаниях, – сказала Резникова, тихо сияя серыми глазами с длинными ресницами. Она тоже еще оставалась во власти концерта.
– Очень мило с вашей стороны, – недовольно сказал Орешков и мигом осушил красивую с металлической эмблемой кружку, достал белоснежный платок, промокнул свои полные губы и удивленно взглянул на Клаву.
– Вы меня извините за давешнее… – тихо сказала Клава.
– Пустое! Характер, а? – обратился Орешков к Резниковой. – В нашем цехе, я его называю террариум друзей, недурно? – по-другому нельзя. Иначе затопчут. Вот что, Клавочка, вы позволите, я буду вас так называть по причине своего преклонного возраста, начнем-ка, пожалуй, с кинотеатра «Титан», что на Невском, миль пардон, на Октябрьском проспекте. Это очень хорошая площадка. Понравитесь публике – Ленинград ваш… Ну, как там Харьков? Бывал я в нем еще до Октябрьского переворота.
– Гарный! – выдохнула Клава с уже забытым южнорусским «г».
Все дружно рассмеялись. Давно у Шульженко не было такого дивного теплого вечера, где ее все любили, любовались ею, и ей казалось, что так будет всегда, всю жизнь!
Концертный отдел утвердил все шесть песен Клавиного репертуара. С ней заключили договор. Она посмотрела на сумму. Таких денег она еще никогда не получала.
В «Титан» повалила публика. Клава не любила кино, но боялась в этом признаться. Она смотрела все фильмы подряд, видела знаменитых артистов: Конрада Ведта, Мэри Пикфорд, Рудольф о Валентино, Бестора Китона, Асту Нильсен, и ей не нравилось, как они играют, с ужимками и преувеличенными жестами. Но обожала Чаплина, особенно восторгалась его «Парижанкой».
У Шульженко было по 2–3 выступления каждый вечер, и независимо от «фильмы» (тогда это слово произносили в женском роде) всегда был полный зал. В городе появились афиши, где ее фамилия набиралась таким же шрифтом, как и имена прославленных артистов. Она чувствовала, что, как и в Харькове, у нее появилась своя публика. Огорчало только одно: от Григорьева не было писем. Домой она писала чуть ли не каждый день, ответы приходили, а о Григорьеве – ни слова.
Однажды после позднего выступления к ней, усталой, подсела дама с пахитоской. Шульженко узнала в ней знаменитую исполнительницу цыганских песен Марию Нежальскую. Клава радостно вскочила.
– Сидите, сидите, милочка. Ну, как вам здесь работается?
– Спасибо, очень хорошо.
– А вы знаете, что вас взяли на мое место? Со мной расторгли контракт, сделали это совершенно по-хамски.
– Я в этом не виновата, – испуганно сказала Клава.
– Я знаю… Вы что, спите с Орешковым? Или с кем-то из «гепеу» (ГПУ – предшественник НКВД. – В. Х.).
Клава резко поднялась, выпрямилась:
– Что вы себе позволяете? Вы думаете, если я новичок, со мной можно так разговаривать?
Нежальская затянулась, красиво выпустила дым.
– А вы хитрая. Хитрая цепкая провинциалка. Это ж надо додуматься: взять стиль моей лучшей подруги Изочки Кремер и положить его на большевистские тексты! Ты, девочка, далеко пойдешь. Если, конечно, не остановят! – повернулась и, держа на отлете руку в черной узорчатой перчатке, где между пальцами была зажата дымящаяся длинная пахитоска, чуть покачивая бедрами, пошла, выражая всей своей фигурой, походкой безграничное презрение к юной выскочке. Так могут уходить, оскорбляя, только редкие женщины.
– Дрянь, дрянь! Какая мерзость, какая дрянь, – шептала Клава, чувствуя себя униженной, оплеванной, словно получившей незаслуженную пощечину, и совершенно беспомощной, ибо ответить было нечего и некому, потому что после Нежальской осталось едва уловимое амбре – смесь очень дорогого табака с очень дорогими духами.
«За что? За что?» – повторяла Клава, возвращаясь после работы. Она чувствовала себя несчастной, одинокой.
Резникова едва увидела ее, решила: что-то стряслось.
– Что я ей сделала? Разве я виновата, что меня взяли на ее место?
– Ты, Клава, еще совсем не знаешь жизни. В Харькове ты была первой, потому что была единственной в своем роде, ты всем нравилась и по молодости решила, что так будет всегда. Здесь, в Питере, ты, прости меня, одна из многих, хотя моложе и талантливей других. Конкуренция. Друзей в мире эстрады не бывает. Этот мир… – Резникова задумалась, – жестокий и, увы, во многом невежественный. Кроме своего репертуара, большинство ничего не знает и не хочет знать… А Нежальская, она хорошая певица, но время ее проходит, и она чувствует это, а что делать – не знает… Тебе будет очень тяжело, и, чем выше ты будешь подниматься в своей профессии, тем труднее тебе будет.
– Что же делать, Елизавета Анисимовна? Как жить? Я не могу жить все время в такой обстановке. Я просто умру. Или отравлюсь.
– Как жить? – переспросила, вздохнув, Резникова. – Выход есть. И выход только один. Как можно больше работать. Работать над собой, Ничего другого я тебе не могу посоветовать.
– Почему я никому не завидую? Почему я радуюсь, когда у этой Нежальской, дуры, что-то получается?
– Из меня не получилось большой пианистки, потому что я слишком поздно поняла какие-то вещи. Обижалась на критику, чуть что, говорила себе: «Все, бросаю!» Вот и пробросалась. А ведь мне всего 37 лет… И вот что я хочу тебе сказать. Упаси Бог думать, когда тебя будут ругать, критиковать, что все это из-за зависти. Из-за нее – да! Но зависть, учти, бесплодна. Она разъедает изнутри. Умей прислушиваться к тому, что будут говорить твои враги. Помимо выдумок, наговоров, сплетен, они будут видеть твои слабости, недостатки и увеличивать их во сто крат. Сумеешь услышать то, что тебе надо, и польза будет в тысячу раз больше, чем от славословий…
(Трудолюбивая, исполнительная, необычайно добросовестная Клавдия Шульженко работала до конца своих дней, возможно, как никто из эстрадного цеха.) Хотелось бы привести отрывок из интервью с К. И. Шульженко, опубликованного спустя 38 лет после знаменательного разговора с Е. А. Резниковой: «Мне известен только один способ надежно застраховать себя от неудач. Это труд – упорный, настойчивый, бескомпромиссный, изнурительный. Образ, настроение, чувство – они и в самом деле не поддаются строгому расчету. Но ведь музыкальная ткань, из которой они вызревают, подчиняется ясным, очевидным законам. И если раз и на всю жизнь запретить себе действовать приблизительно, по принципу: вроде бы получается, – опасность неудачи начинает уменьшаться на глазах».