Текст книги "Клавдия Шульженко: жизнь, любовь, песня"
Автор книги: Вячеслав Хотулёв
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
– Да, хочу, – согласился Григорьев.
– Ну, наглец. Нахал… У вас ни-че-го не выйдет.
– Возможно. Признаюсь, я вас часто представляю… когда мы близки. Но не это главное, уверяю вас.
– Что же для вас главное? – насмешливо спросила Клава, почувствовав, что она нашла верный тон. – А главное для вас, Илья Павлович, затащить молоденькую девушку в постель!
– Запомнили. Зовите меня просто Григорьев.
– Григорьев… Григорьев! Григорьев?.. Меня вот нельзя звать – «Шульженко!» Во-первых, непонятно, мужчина или женщина, а потом, если кто-то на улице крикнет: «Шульженко!» – будто кличка какая-то.
– Скоро о вас вся страна будет говорить.
– Ничего у вас не выйдет, Григорьев. Я на такую наживку не клюю. Я все это уже проходила.
– Выйдет, и еще как выйдет. Но, повторяю, дело не в этом.
– А в чем? В чем?
– Вот сейчас говорят, пишут: любовь – это буржуазный пережиток, чушь, мещанство. Коллонтай даже трактат написала. А вот здесь что-то жмет, каждый раз, когда я вас вижу. Но самое отвратительное, жмет, когда вдруг вспоминаю вас. Ненавижу себя в эти минуты. А ничего поделать не могу.
– Пытались, Григорьев?
– Пытался.
– А я вам не верю, Григорьев, – ей нравилось произносить его фамилию.
– Я вас не заставляю мне верить. Я говорю вам, что есть. Вам понравились мои стихи?
– Я их не слышала, – Клавдия смутилась.
– Не слушали?
– Нет. Не слышала. Не знаю, почему… – и совсем неожиданно сказала, мгновенно став пунцовой: – Знаете что, Григорьев. Приходите послезавтра в гости. Ко мне…
Григорьев сбился с шага:
– Это еще зачем?
– Я вас познакомлю со своими родителями.
– Вот уж избавьте. Они подумают, что я жених, а я вовсе не собираюсь на вас жениться.
– Ну и манеры у вас, – поморщилась Клава. – У меня вполне современные родители, друзья часто ко мне ходят… А почему вы не собираетесь на мне жениться?
– Мужчина, причем любой, рядом с вами будет несчастен. А потому у вас будет много мужей и все не то, что вы будете искать.
– Чушь! Чушь собачья! – Клавдия возмутилась. – У меня будет один муж, на всю жизнь…
– Вы с ним умрете в один день, – иронично подхватил Григорьев.
– Один! Запомните, Григорьев! На всю жизнь, – продолжала медленно и раздельно говорить Клава. – Конечно, это будете не вы… И один сын. Это я знаю точно.
– То, что не я, – я это тоже знаю точно. Впрочем, как угодно, глупый какой-то разговор, право.
– Так вы придете?
– Постараюсь, – вяло ответил Григорьев.
– Я почти дома. Дальше провожать не надо.
– Спокойной ночи, – Григорьев повернулся и вскоре исчез в темноте.
«Странный какой-то, все время говорит колкости, для приличия даже не постоял со мной… Никакой он не поэт… Чем он занимается? Откуда столько денег? На костюмы, на вино. Небось, бабник», – думала Клава, укладываясь спать, никак не могла заснуть, все улыбалась в темноте и вспоминала Григорьева. Она чувствовала, что на нее надвигалось что-то новое, неизведанное, страстно этого желала и так же сильно боялась, но уже понимала, что этонесется на нее как курьерский поезд и ничего с этимуже поделать нельзя. Она спала всего два часа, но встала свежая, радостная, полная сладких предчувствий и помчалась в театр на утреннюю репетицию.
Первый, кого она увидела, был актер театра Женя Брейтигам. Он сообщил, что написал стихи и они могут стать отличной песней. Клава прочла. Они оказались довольно складным переложением рассказа Чехова «Шуточка».
– Очень мило. А музыка?
– Были бы стихи, а музыка найдется, – беспечно ответил Женя.
Вечером он привел ее в гости к своему другу, начинающему композитору Юлию Мейтусу. (Народный артист СССР, лауреат Сталинской премии, он ее получил за оперу «Молодая гвардия», 94-летний Юлий Соломонович Мейтус ныне живет в Киеве и категорически отказывается встречаться с журналистами, телевизионщиками, ибо работает над новой оперой.)
Это была харьковская музыкальная семья. Сестра – скрипачка, мать – пианистка. Они жили в ту пору на Рымарской. Вскоре после первого прихода Клавдия стала часто бывать в уютном интеллигентном доме.
Мейтусу стихи понравились. Он быстро написал музыку. В духе времени, когда героям давались иностранные имена. Песенку назвали «Жорж и Кэтти». В 30-х годах Шульженко исполняла ее под названием «На санках».
Юлий Мейтус оказался первым композитором, который писал музыку специально для Клавдии Шульженко.
Знакомство с семьей Мейтусов коренным образом повлияло на дальнейшую творческую судьбу Шульженко. В доме на Рымарской она подружилась с удивительной женщиной, которая была старше Клавы лет на десять, профессиональной пианисткой Елизаветой Анисимовной Резниковой, коренной ленинградкой (или петербурженкой?), часто приезжавшей к своим родственникам в Харьков. Со временем она осталась в нем навсегда.
Письмо из будущего:
« Харьков. 29 декабря 1971 года.
С Новым Годом, милая Клава. Вот уже, поди, никак не ожидала получить от меня письмо. Но в ночь под Новый Год каких только чудес не случается. Честно говоря, Новый Год – это только повод, мне давно хотелось написать тебе. Как давно? Несколько месяцев, с тех пор, как один мой приятель показал мне экземпляр газеты „Красная звезда“ и несколько позже я прочел интервью в „Советской культуре“. Как-то так случилось, что я проглядел тот номер, когда тебе присвоили высокое звание (народной артистки СССР. – В. X.).За последние годы артистов с таким званием набралось порядочно. В театре скромный актер очень активно работает по общественной линии, смотришь, получил заслуженного. Выехал на республиканский смотр, с важной актуальной темой, между прочим заслуженный получил народного, а тут как раз декада украинского искусства в Москве, вот и возвратился незаслуженно заслуженный в новом качестве народного артиста СССР. И только старые эстрадники могут понять, взвесить и оценить твой славный путь. Сколько городов, театров, клубов, площадок, полянок, заводов, эстрад, стадионов – всего не перечесть. А пока добьешься всеобщего признания, сколько всяких просмотров, прослушиваний, конкурсов, рецензий, что надо петь и что не надо петь, как надо петь и как не надо петь. Чем меньше они сами знают, тем с большим авторитетом советуют. Но несмотря на все трудности, ты сумела взойти на вершину, и это великолепно. Я рад за тебя, не только потому, что ты нашенская, землячка, за которую, естественно, болею, как харьковчанин, если болеют за футбольную команду, то за певицу болеть сам Бог велел. Но еще и потому, что начало твоего пути слегка коснулось и моего творчества. Недавно я случайно наткнулся на долгоиграющую пластинку, где среди других песен в твоем исполнении есть и такой текст: „На санках“. Боже мой, как давно это было! Под влиянием этих воспоминаний я подсчитал, когда-то для твоих песен я написал десять текстов. Ты, вероятно, их и не помнишь, даже по названиям. А может, есть еще что-то записанное на пластинках, кроме „Санок“, вот бы хотелось послушать… Я получил большое удовольствие, читая интервью в „Советской культуре“. Больше всего мне понравился твой ответ на вопрос: „Как вы проводите свой досуг?“ Искушенный читатель, конечно, ожидал такого ответа: весь свой досуг я отдаю общественной работе, кроме того, я изучаю вьетнамский язык и цитирую письма Ф. Энгельса к К. Марксу. И вдруг: „Готовлю обед“. Простой, правдивый ответ. Ну и конечно, растрогало воспоминание о том, как ты впервые исполнила песню, написанную твоими молодыми друзьями – Е. Брейтигамом и Ю. Мейтусом. Очень приятно обнаружить, что ты помнишь о своих старых друзьях. Мне-то легко вспоминать о тебе. Ты то по телевизору, то по радио напомнишь о себе, а между тем друзья постепенно уходят. Ну кто из твоих друзей, например, помнит маленькую квартирку на Владимирской улице, старенькое пианино и такую песню: „Слышен звон бубенцов издалёка“. А я вот помню. Кто может тебе напомнить такой эпизод: Краснозаводский театр в Харькове, на сцене репетиция пьесы Б. Келлермана „Туннель“. Начало четвертого акта. На сцене толпа, в том числе и я. И вот Клавочка начинает: „Вероятно, в туннеле случилось что-то ужасное. Вот уже два часа, как никто не выходит оттуда“. И вдруг голос из зала: „Вы начинаете акт, назревает величайшая катастрофа. Настроение тревожное. Толпа возбуждена. Клавдия Ивановна! Я так надеялся на ваш темперамент! А вы мне текст читаете! Еще раз, пожалуйста!“– это говорит Борис Александрович Бертельс. Клавочка собирается с духом, напыживается и начинает звенящим шепотом: „Вероятно, в туннеле случилось что-то ужасное“ и т. д. „Ну вот, уже лучше“, – говорит Бертельс, и репетиция плывет дальше. Ты помнишь? Вряд ли. А я помню. Конечно, сам Бог велел мне сделаться твоим историографом, написать книгу примерно с таким названием: „Я и песня“. Жаль, что я хорошо знаком только с харьковским периодом твоей деятельности, но зато я знаю то, что даже ты не знаешь. В газете „Красная звезда“ ты относишь свое первое выступление к 28-му году. Разрешите, товарищ народная артистка, вас поправить. День вашего рождения как эстрадной певицы – это 1 января 1925 года. Сейчас напомню. В Краснозаводский театр 31 декабря 24-го года пришел кто-то и передал приглашение театра Харьковской музкомедии на встречу Нового Года. Собирались там артисты со всех театров. Припомнилось, что от каждого театра кто-нибудь примет участие в концерте, капустнике. Кто же пойдет от Краснозаводского театра? Клава Шульженко! Пусть она споет им „Креолиту“. Правильно, у нее это хорошо получается. И вот поехали. А с тобой Саша Александров и еще кто-то. И ты поехала и спела „Креолиту“ и еще, по-моему, „Шелковый шнурок“, и приняли тебя очень хорошо, а на другое утро в городе шли разговоры о талантливой исполнительнице Клавдии Шульженко. Вот это и было твоим рождением. И последнее – клуб Антошкина, клуб Антропова, клуб Калинина, но все это потом, 28–29-е годы, когда покойная Елизавета Резникова, придя в Посредрабис 6 ноября, говорила: „Мы вчера с Клавой сделали 13 выступлений“… Две недели тому назад мне исполнилось 70 лет. Но я еще держу перо в руке и надеюсь дожить до твоего юбилея – 50-летия твоей творческой деятельности. Пусть еще долго звучит твой голос на радость нам всем.
Евгений Брейтигам».
Глава 5
Заканчивалась романтическая пора молодого советского искусства. Уже повесился Есенин. Гений Маяковского судорожно пытался приспособиться к власти. Критика театра В. Мейерхольда становилась все более разнузданной. МХАТ на пороге своего тридцатилетия разъедали интриги и жестокие закулисные войны, в которых не последнюю роль играл талантливейший Павел Марков, потрясающий критик и хитроумный царедворец.
Сталин по всему фронту разворачивал борьбу со своими политическими противниками, однако народ будет втянут в нее только через десять лет, когда произойдет четкое разделение на палачей и их жертв, по определению Анны Андреевны Ахматовой. Советский кинематограф делал первые шаги. Они оказались гениальными. Энергичные подручные генсека расставили хитроумные сети, чтобы выманить с острова Капри Максима Горького. И им это блестяще удалось. Москва ликовала, встречая великого пролетарского писателя. Корней Иванович Чуковский был послан в Финляндию в Куоккалу (ныне Пенаты под С.-Петербургом), чтобы уговорить 85-летнего Илью Ефимовича Репина вернуться в Советский Союз. Чуковский добросовестно уговаривал великого русского художника, а однажды на прогулке по берегу Финского залива шепнул гениальному старику: «Ни в коем случае не делайте эту глупость!» Уже погиб на операционном столе полководец Фрунзе, и Борис Пильняк, потрясенный его смертью, угадавший ее причины, написал «Повесть непогашенной луны», легкомысленно опубликовав ее. Сталин прочел повесть. Пильняк будет расстрелян через 11 лет, его имя будет вычеркнуто из советской литературы на несколько десятилетий.
А эстрада… Эстрада, как и цирк, самое народное и самое доступное искусство, вдруг стала неким жупелом. Как оказалось, на многие десятилетия. Очевидно, не только потому, что Сталин откровенно не любил эстраду во всех ее проявлениях. Более всего он почитал Большой театр. Ну и, конечно, МХАТ. Знатоки говорили, что спектакль «Дни Турбиных» он смотрел более 10 раз. Очевидно, эстраду ругали на всех перекрестках еще и потому, что ругать ее было совершенно безопасно. Она была безответна, как Золушка. Заступиться за нее, из сильных мира сего, было некому. Но что интересно – работников эстрады в большинстве обошел карающий меч НКВД и злобная подозрительность Хозяина.
Периферия еще пребывала в том легкомысленном состоянии радужных надежд, когда еще не было жесточайшего контроля над репертуаром, не было грозных окриков, которые в середине тридцатых иногда заканчивались трагическими последствиями. Харьков здесь не был исключением. Просто у большевиков и без эстрады дел было по горло. Но близился, близился тот роковой час, когда все и вся будут подвергнуты строжайшей цензуре и неусыпному контролю. Думается, что это было поразительное изобретение советской власти, когда контроль осуществлялся как бы сам по себе, он словно фантастическая машина «перпетуум мобиле» работал и работал. И наконец, наступило время, когда контроль, саморедактирование, страх стали частью генетического сознания творческой интеллигенции. Только иногда сознание нужно подстегивать разнообразными грозными постановлениями, чистками, лозунгами и в то же время раздавать звания, привилегии, а самым преданным позволять иметь открытый счет в банке. На протяжении семи десятилетий нашей новейшей истории эта практика себя оправдывала. Интеллигенция была ручной. Правда, за редчайшими исключениями… В такой обстановке прошла сознательная жизнь почти двух поколений.
26 августа 1919 года, то есть через неделю после национализации кинематографического дела, Ленин подписал декрет «Об объединении театрального дела». Там был раздел, посвященный цирку и эстраде. В нем предписывалось, что «эстрадные и цирковые учреждения, особенно нуждающиеся в очищении нездоровых элементов и в художественном подъеме их программ… администрируются наравне с неавтономными театрами, для которых были обязательны административные распоряжения Центротеатра». За этой чудовищной словесной канцелярщиной стояла цензура, подразумевался контроль.
В книжке «Революция и театр» некоего А. Юфита написано буквально следующее: «Почти одновременно 26 и 27 августа 1919 года пролетарское государство объявило, что берет на себя всю полноту ответственности за дальнейшее развитие всех видов зрелищных искусств – театра, кинематографа, цирка, эстрады. Правительственными декретами были определены основные принципы идеологического, эстетического, экономического руководства всей сферой художественной жизни». И наконец, самое главное: «Предназначенные к исполнению программы должны представляться в театрально-музыкальную секцию». Многочисленные советские историки театра и эстрады на протяжении десятилетий радостно сообщали доверчивому читателю, что таким образом советское государство активно включило эстрадное искусство в орбиту своего внимания. Сегодня многие деятели культуры, да и не только эстрады, обижаются, что государство отвернулось от них. Но, увы, что-нибудь одно: или жаркая любовь со смертельными объятиями, или равнодушная каменная спина, и не приведи Господь, если государство опять повернется и уставится в чей-нибудь письменный стол своим пристальным недремлющим оком.
Полагаю, что подобное отнюдь не лирическое отступление более чем уместно, ибо большинству современных читателей трудно понять, почему певец обращается в таинственный «Главрепертком» за разрешением исполнить ту или иную программу. Творческо-художественная интеллигенция быстро мимикрировала. К концу 30-х годов по вполне понятным причинам она уже не могла жить без государственной опеки. И не надо обвинять тех, кто приспособился, чтобы выжить или чтобы спасти себя и своих близких. Не надо обвинять тех, кто искренне шел рука об руку с властью. Такие всегда были и всегда будут. История все расставляет на свои места. Сегодня, например, это происходит для того, чтобы жить лучше, чем другие, вчера – чтобы тебе дали возможность работать. Одним словом, для компромисса всегда найдутся веские причины…
В этом плане удивительна судьба Шульженко. Ей удалось на протяжении многих десятилетий быть независимой от власти, от ее «взыскательного эстетического» вкуса. Это не означает, что она, скажем, не пользовалась тем, чем ее «одаривала» власть. Она просто принималато, что ей принадлежало по праву, и всегда немного с запозданием. Прожить длинную жизнь, пройти сквозь 37-й год, сквозь войну и последующие непростые десятилетия и не подписать ни одного коллективного письма, которые сегодня нам читать и горько и стыдно, – дорогого стоит…
Человек не помнит своего рождения и не знает своего конца. Таким образом Господь, «отрезая» начала и концы, создает для нас иллюзию вечности. Она со временем «испаряется» и позволяет человеку творить, чтобы зацепиться за вечность. Кто-то пишет стихи и романы, кто-то снимает кино, кто-то лицедействует на подмостках, а кто-то поет песни. В середине 20-х годов Клавдии Шульженко жизнь казалась цветущей и бесконечной, и она еще не знала, что песня ее обессмертит, ибо путь к бессмертию невероятно тяжел и трагичен. Хотя начинала она легко, весело, удачливо, как бы играючи, и казалось, что успех сам идет в руки, и так будет всегда.
На эстраде царили Наталия Тамара, Церетели, входила в моду Изабелла Юрьева. Родной Ростов-на-Дону был ею покорен в течение нескольких дней, она тотчас получила ангажемент, как тогда говорили. Юрьева с успехом стала выступать в московском театре «Эрмитаж». В те дни, когда писались эти строки, ей исполнилось 96 лет.
Блистал синтетический артист Леонид Утесов, он, казалось, мог все – читать стихи и прозу, ходить по проволоке, делать сальто, петь, играть на всевозможных музыкальных инструментах.
Огромное количество куплетистов заполняли эстрадные площадки, и среди них выделялся красивый одессит Владимир Кемпер, взявший себе звучный псевдоним Коралли. В числе многих других он гастролировал в Харькове в театре «Арлекин». Клава была на одном из его выступлений и, естественно, не предполагала, что этот шустрый, верткий, ухоженный молодой человек через несколько лет станет ее мужем, и жизнь ее сделает еще один крутой поворот.
Шульженко с помощью Жени Брейтигама и его друга Юлика Мейтуса нащупывала свой репертуар, первый репертуар именно советской песни. В разгаре был нэп, и мгновенно народившаяся совбуржуазия не отличалась изысканным вкусом (увы, напрашиваются исторические параллели). На эстраде царили старинные и очень жестокие романсы, ну и, конечно, цыганщина. Никому из той плеяды певцов в голову не приходило петь о совдеповской действительности. «Песня о кирпичном заводе» стала первой советской, поистине массовой песней.
Продолжалась работа и в репертуарном театре. Нелли Влад быстро смекнул, что популярность Шульженко в Харькове растет, как на дрожжах. Не ожидая от нее актерских откровений, он вставлял музыкальные номера в наспех сколоченные спектакли, преимущественно почему-то на испанскую тематику. В харьковских газетах спектакли эти ругали, вместе с Нелли Владом, и хвалили Клавдию за ту или иную исполненную песенку в спектакле. Назревал конфликт.
Роман с Григорьевым пришел к своему логическому развитию. Однажды Клава не пришла домой ночевать. Врать она не умела (так и не научилась за всю последующую жизнь), а говорить не хотела. Но говорить и не нужно было. Родители и так все поняли. Вера Александровна молчала, строго поджав губы, а Иван Иванович, любивший и боготворивший дочь, очевидно, не сразу сумел понять, что Клава стала взрослой.
– Я знал, что все к этому ведет. Я знал. Я увижу этого хлыща, я ему все скажу, что думаю о нем. А эти все твои «Кирпичики»!.. Гнусная кабацкая песня!
– Там хорошие современные слова, – слабо защищалась Клава.
– Слова? Хорошие? – изумился отец. – Спекуляция, самая настоящая спекуляция, неужели ты этого не понимаешь?
– При чем здесь «Кирпичики»? – вздохнула Клава. – Я просто люблю его. Пожалуйста, больше никогда не говори таких вещей. Иначе…
– Что «иначе»?..
– Иначе я уйду из дома. Мне есть куда уйти.
Мать заплакала, отец смотрел на дочь с открытым ртом. Клаве вдруг стало невероятно стыдно и жалко их, и она бросилась к отцу, обняла его, плакала и просила прощения, а еще говорила, что безумно любит И. П. Г…
Клава летала по городу, трудилась без устали и чувствовала себя необыкновенно счастливой. Григорьев, как и прежде, говорил гадости, подтрунивал над ней, но Клава видела, что он ее любит. Пожалуй, единственной тенью в их отношениях было то, что он постоянно говорил с ней иронически, как бы свысока, давая понять, что актриса она никакая, а певичка – так себе, средненькая. Сначала она прислушивалась, очень огорчалась, потом поймала себя на мысли, что начинает раздражаться. Она настаивала, чтоб он дал ей свои стихи. Если они ей понравятся, она предложит их Юлику. Он отвечал, кто она такая, чтобы судить его стихи. Но она продолжала настаивать. Он сдался. Как бы нехотя порылся на этажерке среди беспорядочного вороха бумаг, нашел один листок, небрежно взглянув на текст:
– Ну разве этот, – и протянул ей с независимым видом равнодушного, казалось бы, человека.
Клава прочла раз, другой, потом подняла на него глаза.
– Ты серьезно?
– А что такое? – Григорьев насторожился.
– По-моему, это просто ужасно, ты прости меня…
– Что-о? Ты, девчонка с москалевской подворотни, без году неделя как ее устроили в прихожую театра! И мне! Ты! Говоришь такие вещи! Да кто ты такая?
Григорьев бешено вскочил и двинулся к ней.
– Ты полагаешь, мне стало страшно? Мне жалко тебя. Прощай.
Она поднялась с дивана и спокойно вышла из его маленькой комнатки, прошествовала через кухню, где уже собрались соседи у своих керосинок, вежливо и с достоинством поздоровалась, процокала каблучками по длинному коридору.
Все это Григорьев слышал. Слышал также, как хлопнула входная дверь. Он подкрался к окну и наблюдал, как она удалялась от дома, и все ждал, что она обернется. Не обернулась. Григорьев взял листок, пробежал по нему глазами и порвал в клочья. Потом то же самое проделал с остальными листками на этажерке. Оглядел еще смятую постель, взял подушку, прижал ее к лицу, вдыхая едва уловимый запах Клавиных волос. Потом подошел к зеркалу, причесал гладкие набриолиненные черные волосы и стал медленно и тщательно одеваться. На полу стоял небольшой темно-красного дерева ящик. Григорьев бережно открыл его, достал две нераспечатанные колоды карт и вышел из комнаты.
Нет, он не ждал ее на следующий вечер после спектакля, как надеялась Клава. Не ждал он ее и через день, и через неделю. Когда она получала цветы из зала, она лихорадочно искала в букете записку, почему-то думая, что цветы от него, просто он из гордости попросил кого-то передать. Ведь было же так однажды, когда она познакомилась с поэтом Павлом Германом. Потом она почему-то решила, что он непременно придет домой, и после репетиций, спектаклей, отказываясь от концертов, торопилась к себе на Москалевку.
Первой ее состояние заметила Резникова. Оно и немудрено. Клава впервые за время совместной работы не пришла к ней домой на репетицию. Резникова не стала задавать вопросы, а только спокойно произнесла:
– Есть только две причины, по которым можно отменить репетицию или концерт. Тяжелая болезнь или смерть. Если ты еще раз пропустишь, я с тобой больше заниматься не буду. Общественной работы у меня и без тебя хватает.
Клава только судорожно кивнула, еле сдерживая слезы, и подумала, что, очевидно, есть вещи поважнее несчастной любви, особенно для тех, кто не знает, что это такое. Но репетиций больше никогда не пропускала. (Забегая вперед, скажу, что чуть ли не до последних дней жизни, когда она уже репетировала одна, без аккомпаниатора, Шульженко полагала, что это – одно из самых важных дел в ее жизни.)
Брейтигам чуть ли не каждый день приносил Клаве новые стихи. Мейтус писал музыку очень быстро. Клаве нравилось все, что он сочинял, и даже нравился сам Юлик, но он смотрел на нее только как на артистку. Однажды, когда ему Женя сказал, что он нравится Клаве, Юлик очень удивился и просто ответил: «Она не в моем вкусе». Клава узнала, расстроилась, а умная, наблюдательная Резникова как бы между прочим заметила:
– Учти, Клавочка, романы и увлечения на рабочем месте очень мешают… – она никак не могла подобрать нужного слова, потом добавила: – производительности труда, – и расхохоталась.
Клава смотрела, как от смеха колышется большое тело Резниковой, как выступают слезы, и стала хохотать вместе с ней. Они так и не смогли заниматься в тот вечер. Как только кто-то из них произносил «производительность труда», их охватывал безудержный смех. Но когда вошел Мейтус, неся под мышкой папку с нотами, с ними случился новый безудержный припадок смеха. Юлик с опаской подумал, что они заразились какой-то новой неизвестной болезнью, воздействующей на ту часть мозга, которая заведует смехом, о чем он позже им поведал.
Резникова обладала хорошим музыкальным вкусом и одну за другой отвергала песни, которые приносил Юлик, то на стихи Брейтигама, то с текстами другого молодого харьковского поэта С. Тартаковского. В то же время у нее было поразительное чутье. Она постоянно говорила Клавдии, что есть певицы, исполняющие романсы и цыганские песни лучше ее. Поэтому ей надо искать те вещи, которые должны соответствовать ее внутреннему миру, и тогда эти песни исполнять будет только она одна.
Клава верила ей и следовала советам Резниковой, хотя позднее иногда отступала от этого «правила» и кое-что «прибирала» к рукам из репертуара других исполнителей. Самое удивительное было то, что другие певицы сразу же исключали из своего репертуара вещи, исполняемые Шульженко.
В крупнейших оперных театрах страны – в Большом, Кировском, Одесском, Харьковском – с триумфом шел первый советский балет Р. Глиэра «Красный мак». Брейтигам, уже имеющий опыт рифмованного переложения прозы, написал стихи на сюжет балета (как любят говорить американцы, сочинил «римейк»). В стихах было такое вот четверостишие:
Время настало. Момент колебанья.
Она изменяет предательский суд.
И выйдя на площадь, сзывает к восстанью
Рабочих кварталов трудящийся люд!
И далее – в том же духе. Сегодня эти строки кажутся наивными и беспомощными. Но как часто мы легко и беспощадно с высокомерием невежественных снобов судим о прошлом. Подчас кажется, что в нашем генокоде есть особенность – швырять камни в свое прошлое. А потому не будем слишком строги, а вспомним, как нищая, бедная, разрушенная революцией и гражданской войной страна жила в предчувствии мировой революции, и люди гордились своим советским строем, и поголовно были уверены, что еще немного надо потерпеть и наступит невероятно счастливая жизнь. Еще надо помнить, что в то время ни один из эстрадных певцов не осмелился петь такие прямолинейные лозунговые строчки. Резникова горячо одобрила новую песню, и она несколько лет была в репертуаре Шульженко. Юлий Мейтус, конечно, догадывался, что тексты его друга Брейтигама далеко не самого лучшего качества. Однажды он прочел в газете стихотворение молодого поэта Михаила Светлова «Гренада» и написал песню с таким мощным ритмовым напором (но увы, с незапоминающейся мелодией), что в исполнении Клавы она вызывала бурный восторг у зрителей. Мейтусу в его творчестве менее всего удавалась мелодия, простая, основанная на известных мелодических приемах. Возможно, потому он вскоре отказался от жанровых песен и целиком перешел в «серьезную» музыку, где и достиг значительных успехов. А пока простая танцовщица выходила на площадь и поднимала народ на восстание, и это было близко и понятно неискушенным советским слушателям.