412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Пальман » Пути в незнаемое. Том 17 » Текст книги (страница 30)
Пути в незнаемое. Том 17
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 04:07

Текст книги "Пути в незнаемое. Том 17"


Автор книги: Вячеслав Пальман


Соавторы: Юрий Давыдов,Борис Володин,Валентин Рич,Вячеслав Иванов,Анатолий Онегов,Юрий Чайковский,Олег Мороз,Наталия Бианки,Вячеслав Демидов,Игорь Дуэль
сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)

Летатлин запомнился мне и в другой – не музейной – обстановке: он осенял своими крылами многолюдный литературный вечер в старом доме Союза писателей – в «доме Ростовых» на бывшей Поварской. Было это в 32-м году. Борис Пастернак читал «Второе рожденье» – едва ли не всю книгу целиком! Мы – несколько ребят из Бригады Маяковского – пробрались туда неостановимой ватагой: для нас, непримиримо «левых» в искусстве, Пастернак, несмотря на сложность его отношений с Маяковским, был безусловно «свой», чьи строки Маяковский когда-то удостоил эпитетом – «гениальные». И нам не нужны были пригласительные билеты, чтобы загодя занять на таком вечере хорошие места. Помню, как достаточно было протянуть руку, дабы коснуться пальцами черного мяча: это свисал над нашими головами Летатлин, как люстра прикрепленный к лепному потолку. Мячи служили ему чем-то вроде колесного шасси.

Для нас, маяковистов, и Татлин был, конечно, «свой», тоже некогда удостоенный Маяковским щедрого титула – «гениальный художник». И в довершение нашего юношеского счастья весь вечер сидел перед нами в президиуме «свой» Мейерхольд. Он сидел боком к залу с неизменностью фигуры на египетской фреске и весь вечер тянулся к Пастернаку стремительным профилем.

И над всем этим парила необыкновенная птица.

…Летатлин не летал. На нем действительно можно было только парить. Или – планировать. Такие испытания проводились. Но в сквозной ребристый фюзеляж-кабину залезал не сам громоздкий Владимир Евграфович, а энтузиасты полегче и помоложе. Сколько помнится, в числе испытателей упоминалось имя художника Юры Павильонова. И кажется, именно он, рассказывая о неудавшемся полете, великодушно ссылался на собственные промахи, а конструкцию не корил. А Татлин сознавал, что машина нуждалась в совершенствовании. Он пускался в разговоры об этом без огорчения и без мучительно-самолюбивых подтекстов. По крайней мере, так это было в 36-м году и позже, когда вера в скорый и легкий успех у него давно прошла.

В правильности своего пути он не сомневался. Рассказывая о конструкции Летатлина – не о замысле, а о воплощении, – ссылался уже не на одно лишь чувство природы, а на рисунки Леонардо, изыскания орнитологов и сопротивление материалов. И всего охотней – на выкладки и наблюдения Отто Лилиенталя. У него была книга, не помню – на русском или на немецком, с лилиенталевскими работами о парении птиц. В этой книге было много иллюстраций и в нужную минуту он не затруднялся ее поисками – она всякий раз оказывалась под рукой, разделяя эту честь только со стихами Хлебникова и томом Мусоргского. С ручательством за близкую точность припоминаю его мысли:

– Природа хитрей твоей механики. (Я был студентом-физиком.) У птицы крыло такое: передний край жесткий, а задний – мягкий. Это еще Лилиенталь знал… (И растопыренной ладонью с сильными пальцами, гибко пошевеливая ими, показывал мягкий край – его волнистую изменчивость.) Вот это и надо бы сделать. Да вся штука – как сделать-то?

Выпад против «твоей механики» означал лишь, что элементарные формулы тут не спасали. Вообще он формулам предпочитал чертежи, а чертежам – рисунки с их свободой вариаций, но всегда говорил, что это «не из головы», подразумевая лежащий в основе рисунков чужой или собственный опыт исследования. Он настаивал на бесспорной научной обоснованности Летатлина. Ему не хватало материалов – пластичных, прочных и дешевых. Сегодня у него разбегались бы глаза от обилия неожиданных возможностей. А тогда его главной надеждой оставалось дерево. И он извлекал из дерева то, что в нем, казалось бы, вовсе и не заключалось: текучую ручьистость! (Не знаю, как сказать лучше…) И сверх природной плавучести оно приобретало под его рукой новое свойство – полетность.


6

Не забыть его мастерской на старой колокольне Новодевичьего монастыря. Там былинные запахи сухой древесины спорили с казематным духом застоявшейся каменной сырости. Эта мастерская очень подходила к внешнему облику Владимира Евграфовича – к его аскетической монастырской бледности. Но она вопиюще не годилась для его дела. Летатлину там было тесно. Он мог там жить только со сложенными крыльями. Он не мог там расти. И первое гнетущее впечатление не рассеивалось и потом: вот забилась диковинная птица в щель на колокольне – тут ей и умирать…

Там она и умерла. Свершилось это то ли в начале, то ли на исходе лета 1937 года. Нелепо прозвучит – «веселые похороны», но погребение Летатлина и вправду было не лишено веселости. Мне случилось быть одним из двух участников той необычной погребальной процессии, которую московские ребята на улицах провожали смешками и завистливыми взглядами. Вторым был мой приятель с механико-математического факультета – Миша Л. Впрочем, наша похоронная миссия оказывалась вместе с тем и спасительной для Летатлина – по крайней мере на время.

В ту пору кому-то и зачем-то понадобились помещения на колокольне Новодевичьего. Татлину приходилось освобождать мастерскую, некогда предоставленную ему заботами Луначарского. Замечательно, что наркому просвещения вовсе не нравились работы раннего Татлина и даже к знаменитому в начале 20-х годов татлиновскому монументу в честь III Интернационала Луначарский относился весьма критически, но это не мешало ему ценить искания и дар большого художника. Татлин, однако, предчувствовал, что раньше или позже его с колокольни попросят: Луначарского уже не было в живых, а на заступничество тогдашних руководителей Союза художников – противников всяческих «измов» – он не рассчитывал, не веря в их широту и терпимость.

Покидая мастерскую, Владимир Евграфович не знал, куда ему теперь девать Летатлина. В его двухкомнатной квартире на Масловке, где жил он тогда «сам-три» с сыном Володей, молчаливым школьником, и старушкой экономкой, кажется бывшей монашкой и его родственницей, для четвертого существа, ни большого, ни маленького, места уже не могло найтись. Ему удалось бы поместить там Летатлина, только разобрав этого гиганта по косточкам. Он и занимался его препарированием, когда возник вариант, превращавший похороны в относительное спасение.

…Татлин издавна дружил с семьею Миши Л. Там его любили и понимали. И всего преданней понимала Мишина сестра Таня – начинающая художница со смутными поисками своего пути. Татлин охотно бывал в их старом московском доме – гостеприимном и по тем временам на удивление просторном. Там он оттаивал – становился разговорчивей и откровенней. Оттого и я удостоился его приязни, что он часто встречал меня в этом доме. Тане принадлежала идея – дать пристанище хотя бы великолепным крыльям Летатлина в той квартире с высокими стенами…

Так вот и случилось, что в теплый солнечный день мы с Мишей – два студента на двух велосипедах – прикатили в Новодевичий, где нас дожидались Владимир Евграфович и его младшие друзья-коллеги – художник Сотников и скульптор Зеленский. Впятером мы спустили с колокольни отслужившие крылья Летатлина, отделенные от уже разобранного на части фюзеляжа. Каждое было гораздо длиннее и гораздо выше велосипеда. Приторочить их к рамам, сохранив машинам подвижность, было бы непросто без татлиновской изобретательности и его матросского умения вязать узлы. Потом, на пути к району Никитских ворот, все открытые перекрестки готовили нам испытания на силу и сообразительность: даже тихий боковой ветер понуждал с трудом лавировать велосипедами – крылья превращались в паруса, а точнее – становились действительно крыльями, и мы физически ощущали, что созданы они были для всамделишного полета.

С неизъяснимым чувством своей избранности – минутной, но безусловной! – медленно вели мы наши крылатые велосипеды по многолюдной Москве, и улыбающиеся милиционеры милостиво перекрывали для нас движение на Пироговке и Садовой… С тем же тайно-возвышающим чувством, теперь еще и сентиментальным, я вспоминаю сегодня тот поход сорокалетней давности…

…Ныне, насколько мне известно, почти все авиаконструкторы полагают безнадежно тупиковым татлиновский путь. Не смею судить. Но если бы кроме музеев художественных и технических существовал Пантеон Несвершенных Исканий «художников в науке», Летатлину – реставрированному и возрожденному – там отвели бы прочное место. К сожалению, такого Пантеона нет.


7

А в этом хранилище несвершенного нашелся бы красный угол и для другой вещи Татлина. Вернее, для ее макета, и притом не более чем в одну сотую натуральной величины: макетированная даже в таком скромном масштабе, она была бы ростом в 4 метра! Тут само слово «вещь» не очень подходит. И не только по грандиозности размеров задуманного. Замысел был эпическим, и в его конструктивном решении словно бы преодолевалась косная «вещность» – вещественность материала. Чистой, высокой мысли предлагалось воплотиться в стали и стекле.

Монумент в честь идеи интернационализма – памятник III Интернационалу… Слово «памятник» тоже совсем не годилось: конструктивному комплексу предстояло быть населенной, действующей, живущей громадой. И монолитной неподвижности целого надлежало сочетаться с ритмическим движением частей. Прежде ничего подобного памятникам свойственно не бывало.

…Две стальные спирали вздымались вверх от земли на высоту в 400 метров. Виток за витком. Каждый виток соединялся с могучей фермой. Поднимавшаяся не вертикально, а под углом, она была внизу заклинена в мощном бетонном фундаменте. Так возникал наружный сквозной каркас небывалой башни. Четыре независимых застекленных объема – широкий цилиндр, пирамида, узкий цилиндр и полусфера – вписывались во внутреннее пространство этого каркаса, последовательно его заполняя. Каждый из объемов был самостоятельным зданием своего функционального назначения для разных органов Интернационала. Вместо распластанного по горизонтали вздыбленный архитектурный комплекс – как вздыблена была революцией Земля. Да, не с маленькой буквы, а с большой: тут «мышление материало-формой» воплощалось в планетарной образности. Высота 400 метров задавалась длиной земного меридиана – то была одна стотысячная его часть. Наклон каркаса определялся углом наклона земной оси – башня была ей параллельна. А геометрическая простота застекленных громад прозрачных зданий в каркасе перекликалась с обобщенным представлением о простоте геометрической формы самой шарообразной Земли. И в согласии с ее движением архитектурные массы в башне вращались: широкий цилиндр совершал один оборот за время астрономического года, пирамида – один оборот в месяц, второй цилиндр – или полусфера, не знаю точно, – один оборот в сутки…

Тридцатипятилетний Татлин вынашивал, прорисовывал, рассчитывал этот проект на рубеже 20-х годов. Его замысел явился совершеннейшей новостью для мировой и нашей конструктивистской мысли в архитектуре тех лет. Многое было новым по инженерным идеям, а по масштабам неслыханным было все. Мне кажется, одним революционным романтизмом той поры возникновение этого замысла не объяснить. Свет романтического горения озарял тогда столько молодых голов – отчего же именно Татлина, вовсе не архитектора, осенило сверхзамыслом? То, что он не был архитектором, наверняка сыграло свою парадоксально-положительную роль: его воображение не сдерживали всячески обоснованные запреты – «это невозможно» и «это неосуществимо». Он позволил себе провидчески положиться на будущее развитие техники: сегодня стало выполнимым все – вплоть до вращения циклопических навесных конструкций. Но не только смелостью его мышления материало-формами порожден был тот замысел. Думаю, что вне атмосферы хлебниковской глобальности поэтического мышления он не возник бы: тут ощущалось прямое влияние «Председателя Земного Шара». Татлин чувствовал себя как бы Сопредседателем, и мыслить планетными масштабами было для него естественно. Хлебниковское слово «солнцелов» программировало ищущую мысль…

Говорю об этом предположительно, но убежденно. Показывая свою башню, Татлин попутно поминал головокружительно-нереальные идеи Хлебникова – его поиски путей к всесветному единению человечеству, вроде создания письменного языка, «общего для всех народов третьего спутника Солнца». (Буквенной графикой такого языка занимался Татлин.) В общем, влияние «Велемира Первого» было несомненно. Да только не получилось впрямую заговорить об этом с Владимиром Евграфовичем: по молодости лет мне, студенту, чудилось нечто заведомо обидное в словах о влиянии. И признаться, не вязались эти слова с самим строем жизни и работы Татлина – с его, если позволительно так выразиться, одинокой повадкой.

Я написал: «Показывая свою башню…» Но он мог ее только рассказывать. Некогда сделанного им – действительно четырехметрового! – макета в середине 30-х годов уже не существовало. И не помню, чтобы он печалился по нем. В отличие от Летатлина, тут ничто не терзало его несвершенностью. Как прекрасные воспоминания о молодости, перебирал он иногда на своем просторном рабочем столе двухмерные следы былого проекта – чертежи и рисунки, покоившиеся в старой папке. Но легко воображалось, каким ошеломляющим был в свое время трехмерный макет! Он умел фантастически делать такие вещи… Однако сначала о том, как стал просторным его рабочий стол на Масловке.

У В. Е. была страсть к бильярду. Он даже завел себе детский бильярдик с металлическими шариками и соревновался на нем в мастерстве с сыном Володей. Когда бывал кто-нибудь третий, вроде меня, играли на вылет. Как правило, побеждал приветливый и немногословный Володя. А Татлин досадовал, что для его, татлиновской, руки детский кий – все равно что дирижерская палочка: удара из нее не выжмешь. Но однажды, году в тридцать шестом, он вернулся из поездки в какой-то волжский город по театральным делам с ящиком настоящих шаров слоновой кости. Они были отчаянно выщерблены, точно перенесли тяжелую оспу. «Сто пятьдесят отдал!» – радовался удаче Татлин. Он измерил глубину самых глубоких выщербин, нашел среди хорошо ему знакомого мастерового люда умелого токаря, и тот обточил шары по радиусу наибольшей впадинки. Шары стали меньше, и пропорционально их новому размеру Татлин уже собственными руками сделал уменьшенный бильярдный стол. Достать нужное сукно, да еще зеленого цвета, было тогда почти немыслимо. Он потужил, повздыхал, а потом высмотрел где-то старую лошадиную попону синего сукна с серебряными кистями и легко сторговал ее по дешевке. Жаловался, что дорого обойдутся металлические крепления для луз. А мешочки связал сам. Готовый стол занял чуть не треть его комнаты… Но как-то, когда он позвал приехать к нему вечером, я не увидел недавно появившегося бильярда. Зато у стены стоял большой толстоногий стол, и Владимир Евграфович работал за ним. Снял очки и, посмеиваясь, сказал: «Я хи-итрый, гляди…» И показал: великолепно сшитый из каких-то породистых досок и мастерски полированный щит лежал на бильярдном ристалище, превращая его в рабочее место.

Вот такой он был экономно-расчетливый и щедро-неутомимый умелец. Он и сукно бы собственноручно соткал – было бы из чего и на чем. И шары бы сам обточил – владей он подходящим станком. И уж подлинным волшебством неистощимой умелости выглядели его макеты театральных постановок. Они бывали выделаны – выпестованы! – фанатиком вещественной точности образа. Духу его недоверчивости вполне отвечало опасение – не сделай он всего с ювелирной доскональностью, художники-декораторы, превращая его замысел в сценическую натуру, обязательно где-нибудь наврут. И в ответ на непроизвольное восклицание: «Владимир Евграфыч, господи, зачем же столько труда ради макета?!» – такой еще довод: «А возьму и помру – кто покажет, как надо?» И наконец, совсем просто: «Я это люблю. Верно, оттого, что умею…»

Справедливей, вероятно, что он это умел, оттого что любил.

Не заставший и не видевший четырехметрового макета его знаменитой башни, я, по счастью, застал и видел его скромную работу над макетированием постановки сухово-кобылинского «Дела» в довоенном Театре Красной Армии. Там была сцена судебного присутствия – сколько помнится, вместо сцены чиновничьей канцелярии. Татлин брал быка за рога: длинный стол заседания имел форму вытянутой трапеции, чуть наклоненной к залу и сходящейся дальним концом к фигуре Фемиды с завязанными глазами, и стол этот походил на узкое занесенное топорище. А в то же время это выглядело всего лишь подчеркнутым подчинением законам перспективы: в глубину сцены прямоугольник стола и должен был уходить трапецией. Татлин вырезал из дерева и трапециевидные креслица, двумя шеренгами обрамлявшие стол. Не помню уже, из какого материала была сделана классическая статуя Фемиды с крошечными весами в руке. Но из-за этой-то фигурки и этих креслиц возник разговор о расточительности его мастерства. И все слышится сквозь годы его медлительный голос: «Я это люблю-у…»


8

Раз уж докружились эти воспоминания о Татлине как о «художнике в науке» до другой – театральной – темы, я знаю, чем окончить мой рассказ: эпизодом примирения Татлина и Мейерхольда! (Все равно этот эпизод надо было приберечь к концу, и все равно опустить его я бы не смог.)

…Более двадцати лет их разделяла ссора. И примирение могло состояться только в обстоятельствах необычных: тяжелая неуступчивость отличала характеры обоих. Татлиновскую неуступчивость я изведал на опыте. О мейерхольдовской судил с чужих слов. Меж тем так счастливо сложилось, что я был знаком с ним со своих семнадцати лет – с тех пор, как осенью 31-го года стал участником молодежной Бригады Маяковского…

Мейерхольд – подобно Асееву, Безыменскому, Брику, Кирсанову, Яхонтову – входил в небольшое число почетных, а вместе с тем и действующих членов этой азартной Бригады, руководимой двумя сотрудниками Литературного музея при Ленинской библиотеке – Артемием Бромбергом и Виктором Дувакиным. Тогда еще надо было защищать от нелепых покушений посмертную Выставку Маяковского, созданную по следу его собственной Выставки 30-го года. И шире: надо было еще «протежировать» его поэзии (как смешно и невероятно звучит это сегодня!). Вот по таким-то делам мне дважды доводилось бывать у Мейерхольда в Брюсовском и не раз приходилось пробираться к нему за кулисы театра на Тверской: искать помощи – просить о необходимом телефонном звонке, о подписи, о выступлении. Но это вовсе не значит, что я когда-нибудь «разговаривал» с Всеволодом Эмильевичем: пред ним я безысходно немел и с пылающим лбом телеграфно произносил лишь наинужнейшие слова. И, как всякий влюбленный, знать ничего не желал, что хотя бы на вершок спускало его с небес. И диктаторская его неуступчивость, о которой столько рассказывали, не подлежала ни малейшему осуждению в глазах юнца. Напротив – она прибавляла к образу Мейерхольда черту волевой непримиримости, обязательную для реформатора искусства. И даже высокодобродетельную, с точки зрения маяковиста 30-х годов. И то, что Татлин, в свой черед, обладал такой же непримиримостью, в равной степени украшало его.

Так вот – тяжелая неуступчивость сначала привела их к раздору, а потом не позволила тот раздор изжить. Восторженному воображению студента их давняя ссора представлялась событием историческим. А впрочем, нужна ли тут поправка на восторженность? Ведь случившееся навсегда помешало сотрудничеству двух выдающихся художников первой революционной поры, самой историей созданных для сотрудничества! И до сих пор я помню, как физически – просто кожей – ощутил свое обидно-никчемное младенчество, когда Татлин впервые мимоходом упомянул, что поссорились они еще до революции: странно было почувствовать себя почти ровесником той непростительной ссоры.

Татлин возвращался к рассказу о ней всякий раз, как ему попадался на глаза старый картон с изображением фантастически раскидистого дерева на пустынной земле. Это был эскиз неосуществленной декорации для кинопостановки «Навьих чар» Федора Сологуба. В. Е. любил это дерево – мамонтовой мощи оголенный ствол и сильные оголенные ветви, обнимавшие непомерное пространство и осенявшие обнаженную землю. Своей голизной и змеистостью оно походило на земляничное дерево – крымскую Бесстыдницу. Только оно было гигантским. И одиноким, как все единственное. Оттого что он любил это дерево, оно и умудрялось часто попадаться ему на глаза: старый картон всегда лежал на просторном столе-бильярде в кипе других картонов и малых рисунков. Стоило В. Е. поискать в этой кипе что-нибудь нужное, как дерево само вылезало на свет. (И еще один картон не убирал он из папки на столе – тоже стародавний: эскиз к «Летучему голландцу» – силуэт человека и наполненный ветром парус под мрачнейшими небесами.)

Сочиненное Татлиным, но казавшееся мифически-библейским, оно-то, это полуреальное дерево, и стало неодолимым барьером между ним и Мейерхольдом. По словам Татлина, дело было «на второй год войны…», то есть в 1915-м. Однако он ошибался: в перечне несостоявшихся постановок Мейерхольда работа над «Навьими чарами» помечена летом 1917-го. Но это не суть важно.

А важно, что Татлин насмешливо относился к сологубовской вещи: «Знаешь, ерунда это все было…» Зато он втайне любил Всеволода, как заглазно называл Мейерхольда. (Впрочем, мне удалось однажды услышать, как они и лицом к лицу называли друг друга по именам. Об этом тут и рассказ.) Так любовь и тогдашнее полное безденежье заставили кубиста Татлина – вопреки его правилу не браться за то, что не нравится, – преодолеть неприязнь к символизму Сологуба. Он согласился взяться за декорации к предстоявшей постановке.

…Дальнейшее представляется мне, по крайней мере сегодня, не совсем ясным. Если бы я знал в годы частых посещений татлиновской квартирки на Масловке и долгих разговоров с ним о его интервью 34-го года для газеты «Советское искусство», я бы, конечно, расспросил его подробней, как дело было. Но узнал я об этом интервью недавно, и, признаюсь, оно поставило меня в тупик. А задавать вопросы уже некому.

Татлин рассказал корреспонденту, что Мейерхольд попросил его сделать «странное мистическое дерево», но оно пришлось ему не по душе, и потому вместо дерева он предложил «огромную корабельную мачту со всеми подобающими морскими атрибутами – снастями и наблюдательными вышками». И добавил, что Мейерхольд «пришел в ужас». (Цитирую это по работе Флоры Сыркиной «Театр Татлина».)

Как же объяснить, что картон со странным деревом существовал? Зачем же В. Е. постарался с такой силой воплотить в тщательном рисунке чужой замысел – чужой и чуждый ему с самого начала?! И наконец, храня и показывая этот картон, почему он и сам заглядывался на него с чувством довольства, как на славно сработанную и дорогую ему вещь? Психологически это загадочно… Думаю, что он рассказал корреспонденту укороченную версию происшедшего. И укорочением былую историю исказил. (Интервью касалось его постановки пьесы А. Островского, и о конфликте с Мейерхольдом он вспоминал походя.) В частых разговорах о той злополучной истории он корабельной мачты не упоминал и ее эскизов из папки не доставал – мне их видеть не случилось. Может быть, он в свое время предложил эту мачту, чтобы окончательно «ужаснуть» Мейерхольда, когда почувствовал, что сотрудничество у них не сладится?.. А рассказывал он об их ссоре примерно в таких выражениях:

– Всеволод просил сделать ему рощу. (Рощу, а не дерево!) Сологубовские отроки, или дьявол их разберет кто, должны были там шататься и говорить меж собой, что им полагалось. А я сделал это дерево… В роще цельности нету, а тут – посмотри!..

Действительно, странное, безлиственное существо на картоне и вправду выглядело чудом пластической цельности, да только со всей очевидностью рощи не заменяло.

– …Всеволод сказал, что такое решение ему не годится. А я сказал, что не чувствую его рощу. А он сказал, что не принимает мое дерево. А я сказал, что такое дерево в сто раз лучше любой рощи. А он стал орать, что я срываю ему замысел! А я – что у художника тоже может быть свой замысел! А он мне, что никогда не будет иметь со мной дела! А я ему, что никогда не буду иметь дела с ним!! Тем и кончилось. Так он и не поставил «Навьих чар». И деньги лопнули. И ничего мы с ним вместе потом уж не делали… Вот оно как бывает…

Вероятно, я присочинил сейчас это тривиальное «вот оно как бывает». Но в татлиновском рассказе о той детской перепалке – «а я ему», «а он мне» – звучало (на мой слух) явное сожаление, что простое несогласие привело их к непоправимому разладу. (Да и в самом деле: как расточительно-бессмысленны ссоры без подлинно глубинной вражды!) Однако даже и запоздалое сожаление еще не означало, что Татлин созрел для примирения, хоть и два десятилетия прошли.

Судя по всему, он был в той истории менее великодушен, чем Мейерхольд. И с первых шагов – менее уступчив. По-видимому, версия с рощей тоже была укороченной. Как и версия с мачтой, но с другого конца: роща явилась стартом, мачта – финишем. В корреспондентской версии исчезал старт; в том, что я слышал и тогда записал, исчезал финиш. Посредине оставалось, меняя свой смысл, реально сотворенное на картоне дерево. В интервью Татлин привел еще свою фразу, ставившую точку над «и»: «карабкайся по мачте… играй на здоровье». Легко представить, как мог взорваться Мейерхольд. Однако… однако позднее Мейерхольд все-таки попытался сотрудничать с Татлиным: дважды соблазнял его участием в постановках вещей Маяковского – «Мистерии-буфф» и «Бани». Но оба раза Владимир Евграфович от этих соблазнов уклонился – разумеется, по неотразимо уважительным причинам. А главная-то, все определяющая и незримая причина сидела в несговорчивости его души… Мейерхольд никогда и ничего не публиковал против Татлина. Наоборот, через три года после их размолвки воздал ему должное в одной декларативной статье: «Если мы обращаемся к новейшим последователям Пикассо и Татлина, то мы знаем, что имеем дело с родственными нам… Мы строим, и они строят…» А Татлин зачем-то даже через семнадцать лет – в 34-м году – на радость мейерхольдовским противникам подчеркнуто отделил себя от него. (Да простится мне это осуждение задним числом.)

Я уже сказал, что он мог пойти на примирение только в обстоятельствах необычных. А прежде чем они не наступили, ничего поделать было нельзя. Стоило несмело заметить: «Честное слово, Владимир Евграфович, наверное, пора забыть старое…», как он пускался в насмешливое самоуничижение и принимался незлобиво лукавить – что, мол, куда уж ему, человеку маленькому, соваться к такой знаменитости, народному артисту, директору театра, почти генералу, а там, глядишь, и депутату, и прочее, и прочее… Очень запомнилось, как он тянул: «у него шуба зна-а-а-ешь какая?!»

Но той самой осенью, когда Татлин расставался с мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, пошли разговоры о скором расформировании театра Мейерхольда. Его актерам предстояло перейти в другие театры, а ему – принять приглашение Станиславского. Новость не была радостной. И Владимир Евграфович перестал выдумывать про шубу. А потом пришел день, когда он вдруг легко согласился, что, конечно, надо бы напоследок посмотреть какой-нибудь мейерхольдовский спектакль из недавних. Я тотчас сказал, что немедленно добуду билеты.

Это было не очень сложно. Но еще не раз я оказывался в театре с другим попутчиком: в последнюю минуту В. Е. глухо объяснял по телефону, что вроде бы он простужен, или устал как пес, или должен ехать к макетчикам… И только когда стала известна дата, после которой спектаклей уже наверняка не будет, – в самом начале 1938 года, – он решил наконец поступиться застарелым упорством и гордыню свою переборол.

…Числа я не помню, но был в тот день объявлен если не заключительный, то предпоследний спектакль «Дамы с камелиями». В длинном фойе, параллельном зрительному залу (ныне это театр имени Ермоловой), безостановочно двигалась возбужденная толпа. Люди все время узнавали знакомых, но, увлекаемые в разные стороны, как на встречных эскалаторах, коротко здоровались друг с другом через головы соседей. Казалось, тут собрались подолгу не видевшиеся однокашники. Или – однополчане. Многие окликали Татлина, протискивались к нему, махали издали рукой. И он узнавал многих, а потом говорил вполголоса: «лет десять не встречались», или «Гляди-ка, помнят еще Татлина…» И все время крепко держал меня за руку повыше локтя, точно робел толпы и боялся остаться в ней без поводыря.

В зале мы сидели хорошо – в середине недалекого ряда. Действие на сцене по смыслу своему, может быть впервые, выглядело до крайности несущественно. Но недомолвки актеров, улыбки, клятвы, обещания, печали – все обретало скрытое значение, ибо нанизывалось на стержень одной пронзительной мысли, что это ведь уходит целая эпоха…

Татлин сидел неподвижно, как всегда прямо, покойно устроив на коленях тяжелые ладони. И весь точно тяжелел на глазах. От разговоров о спектакле уклонялся. В памяти не отыскивается ни одной его оценки – ни одобрения, ни хулы. В антракте не захотел выходить из зала. Мне не терпелось курить, но он не отпустил. Сидели молчали. Опустевшая авансцена была как перрон после ухода поезда. Кончался антракт, когда В. Е. осторожно спросил: «Ты как думаешь – Всеволод здесь?» Я сорвался с места, чтобы он не успел передумать, сказал уже на ходу, что сейчас все разведаю, и он меня не задержал. А что я чувствовал – понятно без слов…

В следующем антракте мы прошли, ни с кем не заговаривая, через еще загустевшую толпу в фойе и свернули налево – в такое же длинное, как фойе, служебное помещение. Женщина у закрытых дверей хотела остановить нас. Помню острую тревогу, что В. Е. снова предоставляется шанс передумать в последний момент. Я решительно соврал, что нас ждет директор. Вошли, сделали несколько шагов, и Татлин не захотел идти дальше. Сказал, что здесь подождет. Уговаривать его было бы бесполезно. Я бросился за кулисы, а он остался один в окружении объемистых ящиков и старых декораций. Кажется, Валя Назарова – молоденькая актриса – показала, где найти Всеволода Эмильевича… Была кирпичная стена, натянутые тросы, мелькающие фигуры, бешеное волнение и немота… Я говорил так путано, что Мейерхольд не сразу понял, в чем дело. Потом вдруг вскинул голову, все оценив: «Так где ж он?!» И вслед за тем – властное: «Веди!»

Так они встретились среди уже отслужившего свое театрального реквизита. Они обнялись без поцелуев – только жали друг другу плечи. И еще слышится: «Ну, здравствуй, Всеволод…» и «Господи, Володя!» Стояли они оба большие, чуть сутулые, седеющие и поразительно несхожие друг с другом. Легкий профиль Мейерхольда и тяжелый – Татлина. Галстук-бабочка и плотный свитер. Взбудораженность и одеревенелость. Татлин не мог ничего говорить, кроме «как же ты теперь?..», и только бледно улыбался. А Всеволод Эмильевич говорил, говорил с нервической неудержимой веселостью; неистово, хоть и шутя, предлагал Татлину махнуть с ним вместе на Волгу, поставить там сруб: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»; предлагал послать к чертям всю цивилизацию, обзавестись рыболовной снастью и двустволками, делать деревянные игрушки (и снова: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»); предлагал приглашать туда московских друзей, и врагов приглашать, а потом топить их в Волге (и снова весело: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»). И долго в таком же роде, все подыгрывая натуре Татлина и как бы вторя стилю его неуживчивости – блистательно и безостановочно, – пока кто-то не выбежал за ним из-за кулис.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю