Текст книги "Последний парад"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
– Что такое? Что случилось?
– Змея! Укусила! – не своим голосом проговорил Абдуллович. – Ну-ка, посвети.
Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки.
– Ты ее видел?
– Кого? Чего?
– Змею.
– А как же! Гюрза. С метр, не меньше, – высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. – На трассу выходить надо, – быстро решил он. – А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни.
Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще…
Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче – яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль.
– Больно?
– Ы-ы, прямо жилы выдирают… – прохныкал Абдуллович и застонал громче.
Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички…
Но вот коробка пуста, а до автострады "Чарджоу – Мары" не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы…
Надежда, как известно, умирает последней – я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал… Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил:
– Послушай, друг! Если я… – через силу выдавил он. – Ну, если не дойду… если помощь придет поздно… скажи Фатьме, жене моей скажи… это моя последняя воля, скажи, чтобы… если сына родит… она родить должна скоро… чтобы в честь тебя назвала…
Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это.
– Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! – но произнося это, внутри я содрогался от ужаса.
– Да, тебе легко говорить!.. – шмыгнул он носом, как маленький.
– Ну что ты?! Что ты! Успокойся, – бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило – ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь – без конца.
Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло – шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась.
– Попал! – злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал!
Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени… Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался – щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, – и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень на руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем!
И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг – в метре, может, ближе – светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом:
– Что, гады, думали, мы уже подохли?! – Огоньки исчезли, растворились во тьме. – Ого-го! Держи! – вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб.
Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, – никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать… не двигаться… не тащить никого… Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь – конец! Не тебе – Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться… (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, – а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи – что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, – шел вперед, правильно – неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, – без веры нельзя. Ведь если дух в смятении – поражение неизбежно.
Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей – звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип…
(Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.)
Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье – к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез – и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе… Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел!
Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята?
– В больницу. Срочно! Его – гюрза…
Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате.
– Ну, как спалось на новом месте?
– Спасибо, хорошо, – ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. – Как там Абдуллович?
– Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем.
– Как – завтра?
– Он здоров. – И, на мой обалдевший взгляд, добавил: – Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу… Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем – рука у него сильно затекла. И, как следствие, – нервный шок. Причина которого – сильный испуг и самовнушение.
– Поня-ятно! – протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума.
День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко – куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал:
– Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева.
Я чуть было не заорал: "Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!" – но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? – что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил:
– Как рука? Болит?
– Да еще побаливает, – поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. – Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! – вдохновенно врал "впечатлительный" Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил – ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой – пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие…
До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово "рыжий".
– Тут эта ры… новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны – они кОлом стояли, – хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают.
– Дурак и не лечишься, – огрызнулся я, раздеваясь. – Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь – ее, эту "ры-новую повариху" Ирой зовут – так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом.
– Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам…
– Мадемуазель, неуч!
– Да ладно – заливать. На "мадамов" у меня глаз наметанный…
Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон… Я спал и не знал, что "Аполлон" уже пригнан своим ходом, – достаточно было проволокой прикрутить штангу "газа" (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, – и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал – я спал.
Ау, Ира, где ты – первая моя "учительница"?
…Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. "Ну, как поживаешь?" – спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика – талантливый был парень, – и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. "Иди, – сказал, – продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки". – "Но учитель! – ужаснулся ученик. – Вы же испортили картину!" – "Болван! – сказал Пикассо не без разочарования. – Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след – от моих пальцев".
Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое "имя" в искусстве.
Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, "смеющийся лев", легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию.
Продано!
А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?!
КОПЬЕ ЛЕТЯЩЕЕ (Заклятье)
…и сказал я: хватит!
Семь лет уже, как свела нас судьба; свела и играет. Кому – благодетельница, кому – злодейка.
Последние шесть лет я звонил тебе каждый день. Звонил, чтобы сказать о своих чувствах. Я говорил, что скучаю, что рвусь к тебе и что душа моя постоянно парит-вьется вокруг тебя… Ты же царственно выслушивала эти бредни и принимала все, как должное.
Я слагал о тебе, невзрачной, восторженные песни, воспевал тебя, нескладную, в торжественных гимнах, посвящал тебе, некрасивой, возвышенные оды. Я провозгласил тебя, ничем не выдающуюся, самой-самой… О тебе говорили с придыханием, что ты – новая Лаура, что ты – сама чистота (я убедил в этом всех!), утверждали, что твое поведение исполнено благородства, а форма рук, цвет глаз и волос – первозданная античность, и что фигур таких сейчас в природе не существует. Твои красивые подруги сперва пожимали плечами и завидовали, а потом стали откровенно подражать. Что им еще оставалось, обыкновенным, ведь не они, а ты – само совершенство.
Я вырывался к тебе в Москву каждый месяц, а то и чаще; находил на работе причины для командировок и мчался. Или брал за свой счет… И почти не ездил поездом, слишком долго, летал самолетом, и торопил, подгонял пилотов, а потом спешил из Быкова с букетом роз, и бывал счастлив, увидев в глазах твоих искру радости, и не требовал большего, лишь бы смотрела вот так, с интересом и благодарностью… точнее, не смел требовать большего: чтобы встретила хотя бы раз или проводила – ведь это, в самом деле, недостойно той, которая – само достоинство.
Я опускался на диван устало и выдыхал с облегчением – уф! – пока ты хлопотала с розами – наконец-то я дома. И только теперь понял, что не дом то был, а всего-навсего – домик карточный.
И вот он рассыпался. И у меня теперь нет ничего. И до нынешнего утра я не знал, что делать, как теперь жить. Я был – сама растерянность. Ты же – сама отчужденность, сама неприступность. И вот – я не хочу больше ни-че-го. Перегорело.
Словно шел-шел в темноте по какому-то тоннелю, ощущая с боков и над головой близкие своды, и вдруг – синяя бездна, полная миров и светил, – лети, плыви, куда хочешь.
И что мне теперь до тебя, до того, что ты, может, и ждала моих звонков?! Ждала и одновременно не желала. Что с того, что ты бросалась всякий раз к телефону, когда он начинал трезвонить? Бросалась, но в тот момент, когда в трубке в самом деле прорезался мой голос, вспоминала, что ты – само совершенство и само достоинство, и с тобой в мгновение ока происходила странная и страшная метаморфоза, в голосе появлялся металл, в интонации – холодный мрамор, и вот ты – воплощение самой вежливости и сарказма. Из трепетной нежной голубки, так мною любимой, превращалась вдруг в… ну, ты и сама знаешь, в кого.
Я знаю: ты и сейчас думаешь обо мне. И сердце твое переполнено нежностью ко мне, и, быть может, вспоминаются помимо воли те прекрасные минуты, которые бывали у нас, и ты видишь нас вдвоем, смеющихся, счастливых, – и тебе так хочется протянуть руку к зеленой коробке. Поднять трубку и сказать, что соскучилась. Что ждешь. Что плачешь. И что сейчас ты – само раскаянье.
Ну, протяни, подними, скажи. Позвони! Но нет, не брошусь я на вокзал и не примчусь, как прежде. Ни-ког-да! Ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц – не дождешься. Даже и не подумаю.
А ты включай с досады телевизор. Показывай сама себе, что ты сейчас – само внимание и равнодушие. Демонстрируй, что телестрасти для тебя гораздо важнее наших зашедших в тупик отношений. Потребляй-наслаждайся пошлейшим пойлом для таких, как ты – "общечеловеков".
Смотри с умным и недоступным видом свой лживый ящик, глупая, некрасивая, бездарная. Это я из тебя, из обыкновенной, создал царицу; это я убедил, себе на беду, сперва тебя, а потом и окружающих, что ты – само совершенство. А ты всего-навсего тусклое отражение моей наивной мечты о всепокоряющей красоте, об идеале, еще одна химера, еще одно порождение прихотливого моего Дара. Я создал тебя из ничего, из одних лишь лихорадочных грез, вылепил, изваял, подобно Пигмалиону, – и вот я, как и античный герой, покорен, поражен своим жестокосердным творением. И восстала тварь на своего творца…
Говорят, нельзя бахвалиться талантом: отберет Господь. А разве всякий талант – от Бога?.. Да и на что он мне теперь, этот Дар, напрасный и бессмысленный, как сама жизнь? Родник незамутненный в этой кровавой костоломке, золото-серебро звонкое в этой смрадной геенне, – зачем мне присутствовать, даже являться избранным на этом пире безумных, – без тепла, без любви?
Ты была для меня заповедным садом, где гулял только я; заветным колодцем, откуда только я черпал животворную влагу; запечатанным целебным источником, где только я омывал свои раны. Я же – слово карающее в жестокой этой сюрреалистической пиесе, копье разящее в нескончаемой этой войне без правил. Выполняю какую-то ужасную миссию, после чего выбросят безжалостно, сотрут в порошок, лишь только исполню предначертанное. Ибо роковая на мне отметина. Потому и влечет по таким путям, по таким несет тропам, по которым пошел бы разве что лунатик.
Тебе же выпало быть рядом и направлять меня к Свету, оберегать от соблазнов, вести к Богу и отрывать от Тьмы. Ты много для этого сделала. Ты открыла для меня тот заповедный, за серебряной цепочкой, сад, полный чудесных плодов, ты распечатала заветный, с неиссякаемой влагой, колодец, ты поливала на мои раны целебный бальзам. Я тебе за все за это так благодарен!.. И вот ты сломалась. Тебе захотелось "обычной" жизни. Захотелось "пожить для себя". Ты возжаждала какого-то "счастья". А бывает ли оно вообще – счастье? – без борьбы, без веры, без служения высокому? Без ежедневных, ежеминутных жертв? И кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой? – с такой же закономерностью, как вкручивание болта в гайку? Эх ты, конвейерная! А я-то думал: на тебе – печать Божия…
Люди приходили просто посмотреть на тебя. Неужто это та, о которой столько всего?.. Неужто это та, которая самая-самая?.. Да нет уже той. Та давно умерла. Бесследно пропала. А существует, коптит небо ее оболочка, отправляет надобности "просто человек" из толпы. Хоть и считает по-прежнему, что – само совершенство и само достоинство. Но ведь даже икона, лишенная Духа, – просто измазанная краской доска.
Увы, ты оказалась стандартным винтиком. Ни одной мысли своей – все из этих газетенок с голыми задами на обложках – но с каким высокомерием и с каким апломбом! Ни одного поступка без оглядки на этот мерзкий ящик, сатаны порожденье, – но с каким выражением на "классическом" лице. Ни одного мнения оригинального, отличного от мнения вашего голубого "бомонда", имя которому легион, – но с каким глубокомысленным видом общезатертое выдается за свое и за свежее…
Ты явилась самым крупным, самым ужасным моим разочарованием. Мне не времени, не сил, не нервов, даже не денег жалко, потраченных впустую, – мне обидно, что ты оказалась одна из легиона. Частица этой безликой, бездушной биомассы, что течет неровными потоками по грязным улицам, индивидуум такого-то семейства, биоробот с таким-то номерным знаком на лбу. Возомнивший, что – сама оригинальность. Где были мои глаза? Где была моя душа, когда откликалась, когда распускалась навстречу этим фальшивым, бумажным чувствам, подкрашенным розовой водичкой приличий. Да и были ли какие-нибудь иные чувства, кроме самолюбования?
Я презираю тебя – за твое ничтожество, за твою ординарность. Я ненавижу тебя – за свое новое разочарование в людской породе.
Пусть же никогда твое "классическое" лицо не осветится безмятежной улыбкой счастья. Пусть же никогда твоя "совершенная" грудь не познает сладкого покусывания младенца. Пусть же никогда твои "мраморные" руки не обовьются вокруг шеи любимого. Пусть же никогда твои ноги не пустятся в пляс от радости, а гортань твоя не исторгнет восторженного крика – пусть уделом твоим навсегда сделается скорбь и печаль. Да не увидят глаза твои синевы неба и розового разлива восхода, да не ощутят ноздри твои аромата цветущего сада – пусть же твоим уделом навсегда станет грязный асфальт под ногами и эрзац-запахи грандиознейшей помойки, имя которой – Москва.
Да будет так!
Коль не дано тебе Господом этого страшного и сладкого дара – любить, – любить до безумия, до истерики, до ненависти, любить одного, одного меня! – так не люби же никого. Живи и умри пустоцветом. Завянь, как вянет осенняя трава. И да возвратится прах в землю, чем он и был, – Дух же из тебя почти уже вышел. Ибо порвалась серебряная цепочка и развязалась золотая повязка, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодезем…
x x x
…и захотелось мне погадать на будущее. На жизнь и на смерть.
Я знал, что это великий грех, но тем не менее вскипятил воды, посолил круто, поставил зеркало, дождался урочного часа, растопил красный воск, вылил его в помутневшую воду, которая от этого взбурлила, и стал смотреть через зеркало в эту прорубь. Вспомнив между делом, что то ли у Плутарха, то ли у Геродота точно так же описывается обряд гадания у скифов. Да, скифы мы…
Когда я увидел тебя в темной глубине зеркала – болезненно вздрогнул. Ты возилась, нет, священнодействовала на кухне – само величие и изящество. Потом я увидел своего обидчика, который подошел и обнял тебя, – само достоинство. Вот, оказывается, кто насыпал между нами горькой соли. Я угадал его даже со спины. И сразу вспомнил непонятную, вроде бы беспричинную его неприязнь ко мне в нашу последнюю с ним встречу. Что ж, все оказалось банальным до пошлости. И в этом ты – как все…
А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, – сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла и когда…
Это большой грех – предсказывать и ворожить. Особенно – обрекать. Тем более – на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся.
Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом. Да не убивал я ее – ни словом, ни делом! – я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если… Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты – само упрямство.
Я приду на твою могилу – через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь – наверное, меня! – я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов… Хотя странно: сбежать из могилы – это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же – сама благопристойность.
Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны и где-то гомонить какие-то пьяные, – но не буду я плакать.
Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть.
Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья…
Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх – бросает его на свою голову… Ну и пусть!
Я тебя про-кли-наю!
Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное, – в огонь! Все, о тебе напоминающее, – под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти – еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником – травой забвения.
И да сбудутся…
И да сбудутся…