355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Последний парад » Текст книги (страница 19)
Последний парад
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:28

Текст книги "Последний парад"


Автор книги: Вячеслав Дегтев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Это что ж выходит, земы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! – ответили. Стойко переносить лишения и тяготы…

Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, – куда ей от хозяйства?

Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах – мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют… Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил.

Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так.

Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску – соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел.

Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом – а? – никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам – а? – и в глазах каждого – окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и ребят обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета.

Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски – и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс.

– Кто тут балуется?

Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была.

Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было… Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты.

– Мина, говорите? – повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. – Наверное, маленького калибра… от ротной "хлопушки"?

– Да, да, – закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. – Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, – тетка-то в яркой куртке была…

– Ну, ладно. Поглядывайте тут.

– Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать?

– Что ж вы у тетки не попросили?..

– Да не успели, – было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала.

– Ладно, пришлю чего-нибудь.

Когда он ушел, ребята переглянулись.

– А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек!

– А нам-то что с того? Жрать охота.

– Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то…

Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея.

О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз – на ночь глядя…


ЦАРАПИНА

Эту книгу со странным названием – «Царапина» – Николай Евгеньевич купил в каком-то дрянном киоске, на въезде в город, где пришлось покупать сигареты. «Интересная?» – поинтересовался он у размалеванной девицы, читавшей такую же книгу на коленях. Девица посмотрела на него мутными глазами, передернула плечами и кивнула: «Ж-жуть!». После чего он и приобрел ее – ни с того вроде ни с сего. Он уже забыл, когда в последний раз читал что-нибудь, кроме деловых бумаг.

Приехал домой уже совсем по темноте, долго сигналил у железных ворот, пока из-за деревьев облетевшего сада не показался растерянный и несколько смущенный Иван Вячеславович, или сокращенно – Славич; с ним рядом вертелись и ласково улыбались хозяину черные ротвейлеры, которые радостно виляли задами, так как хвосты у них обрублены были по самое некуда… Славич извинился, сказал, что не расслышал в своей мастерской сигналов хозяина, потому что пилил на циркулярке дрова для камина, он его уже растопил в кабинете, хорошо там сейчас, яблоневыми и вишневыми поленьями пахнет, просто полный ништяк! Николай Евгеньевич на это слово нахмурил белесые брови и спросил про Стасика: не было ли от него каких сообщений? Ничего не было, развел руками Славич и поинтересовался хозяйкой: как она, довольна ли санаторием? Николай Евгеньевич кивнул: довольна. Славич спросил про малиновый хозяйкин "Форд" – ждать его? Нет, не ждать, успокоил Николай Евгеньевич, после чего отпустил Славича домой. Подъехав к крыльцу, распахнул дверцу машины, четыре ступеньки под дождем – и вот он дома. И уже из окна кабинета, обставленного мебелью в осенних тонах фирмы "Ангстрем", видел, как Славич, собравшись, пройдя мокрый сад, закрыл ворота, попробовал запоры и вышел через маленькую калитку и как ротвейлеры виляли ему на прощанье мокрыми задами, блестевшими на свету. Через несколько шагов он растворился в темноте. После чего Николай Евгеньевич разделся и, предвкушая удовольствие, растянулся в своем любимом кресле, спиной к дубовой двери, лицом к горящему камину, и, поглаживая левой рукой теплый шершавый бархат дивана – гарнитур назывался "Осень", – раскрыл книгу и стал читать. Странно, то ли давненько уж ничего не читал он, то ли вечер располагал, то ли еще почему (может, к этому располагала непривычная тишина в доме, треск поленьев, их нежный аромат, сигареты и кофе под рукой, на столике цвета слоновой кости, а на ногах – теплые носки), но только он без труда запоминал имена и характеры героев, их привычки и почти сразу же втянулся в интригующий, лихо закрученный сюжет. С какой-то легкой грустью и забытым наслаждением отдалялся он все дальше и дальше от беспокойной действительности, от всеминутных и бесконечных проблем, от жены, у которой в последнее время что-то расшалились нервы до того, что пришлось устраивать ее в санаторий – ничего, санаторий хороший, раньше генералов в нем лечили, подлатают старушку, будет как новая! – от шебутного, с авантюрными наклонностями компаньона Стасика – вот ведь свела судьба когда-то! – который три дня уже как улетел в эту дурацкую, никчемную командировку (можно было бы решить все и по телефону – нет, надо лететь ему!) и без которого Николай Евгеньевич сейчас очень скучал, не с кем перекинуться ни словом, ни в преферанс, может, оттого и на книжки потянуло, от прислуги, вороватой и с темным прошлым (вспомнился Славич со своей неискоренимой "феней"), от чиновников, которые так и норовят ободрать как липку, будто у него дома печатный станок, и еще отдалился от тысяч других всяких проблем, которые вдруг куда-то странным образом провалились, растворились, выпустив его мозг и сердце из своих мягких, но властных лап, – он уплывал куда-то в чужую жизнь, в мир грез и фантазий, во что-то милое, сентиментальное, несерьезное, выдуманное, но одновременно чувствовал, что его лысеющая голова удобно покоится на бархатном подзаголовнике, жар углей ласково играет на его гладко выбритых щеках, что сигареты лежат под рукой, а на полированном столике дымится кофе, и слышал, как за окном, среди облетевшего сада, шуршит дождик. Представил, как скучает, наверное, сейчас жена в такую погоду в своем дурацком санатории – взбрело же ей в голову лечиться в такое время. Хорошо, хоть настоял, чтобы машину оставила, а то совсем в той дыре одичаешь… А книжка, между тем, слово за словом, строка за строкой, страница за страницей проглатывалась им, он был поглощен сперва пылкой любовью и неимоверной бедностью героев, потом материальным достатком и их беспричинными ссорами; образы героев становились для него все ближе и яснее, они жили – сперва любили, потом ненавидели друг друга – словно бы у него перед глазами; он все так явственно представлял, что иногда даже путал, где явь, а где вымысел; а минуты складывались, между тем, в часы, и вот уже полночь, и уже подходит развязка, близится конец, и вот уже началась, кажется, финальная сцена. Эта сцена происходит ночью в каком-то заброшенном придорожном отеле, бывшем пионерлагере, среди дремучего леса. Вот в стекло стучится мужчина. И этот мужчина будто бы он – сам Николай Евгеньевич. Героиня отпирает и бросается ночному гостю на шею. Но он отворачивается и отстраняет ее. Он встревожен, бледен, на левой щеке у него свежая царапина – напоролся в темноте на сук, пока шел с электрички. Героиня нежно целует прямо в царапину, слизывает кровь, но он опять отстраняется от нее, даже выговаривает ей: не время, не время, не из-за этого же он примчался сюда, потом, потом! – еще говорит, глотая слова, что наконец-то все складывается так, как они давно задумывали. Готова ли она? Не передумала ли? Нет! Она готова. Нет! Не передумала. Ну, тогда присядем на дорожку. И прямо в мокром плаще он заваливается на диван, который, конечно же, от фирмы "Ангстрем", и на робкое замечание женщины отмахивается: ну да, мокрый, ну да, с ногами на гарнитур "Престиж"! – достает маслянистый пистолет, который грелся у него под сердцем, проверяет патроны, передергивает затвор, ставит на предохранитель, прячет за пазуху и вытирает замасленную руку о коричневый бархат дивана. Женщина опять осыпает его поцелуями, она восхищена своим избранником – настоящий мужчина! – обнимает его за мускулистую шею и радуется его решимости – наконец-то! – любуется его точеным профилем и с омерзением представляет себе другое тело, мерзкое, оплывшее тело "нового русского", с плешью на затылке, представляет опостылевшее, немилое лицо – как у бабы! – скоро, скоро она станет свободной… и богатой. Они напоследок садятся, просчитывают все возможное: алиби, всякие случайности, ошибки, невезенье. Нет, все, все продумано до мелочей. И, начиная с этого момента, у каждого их шага имеется свое, особое назначение и даже название. Они еще раз повторяют весь план, и их свистящий шепот прерывается лишь движениями ее нежного язычка, который поглаживает его шершавую, трехдневную щетину, и ласкает все еще кровоточащую царапину. Но вот часы бьют полночь. Пора. Она крестит его и провожает до дверей. Через полчаса она разбудит горничную, пожалуется ей на головную боль и попросит у нее цитрамона, – это и будет ее алиби. Он забирает ее машину и тихонько, с потушенными фарами, уезжает со двора, на прощанье вспомнив ее милый образ и пожалев, что так поспешно и холодно расстался. И вот он мчится в редком осеннем дожде и подъезжает к знакомому дому, и останавливает машину – в темноте "Форд" темно-вишневый, почти черный, – сквозь облетевший сад видит горящее на втором этаже окно – очень хорошо, все идет по плану. К воротам подбегают собаки, но они заранее прикормлены, должны угадать его и должны молчать. И они угадывают и молчат. Теперь нужно открыть калитку и войти в сад. Управляющий не должен встретиться в такой час, он должен уже или спать, или должен быть отпущен. И его действительно нет: боковая дверь в его мастерскую закрыта на висячий замок. Любовник поднимается по четырем ступеням к веранде и входит в дом. В ушах пульсирует кровь, он слышит голос любимой женщины: в прихожей специально, напоминает она, постелена широкая дорожка, по которой следует подниматься, прижимаясь к левой стороне, эта сторона лестницы совсем не скрипит, наверху – три двери, можно запутаться. Нужная дверь – средняя. И вот она – дубовая, резная, фирменная дверь: из-за неприкрытой створки выбивается косая полоса света. Так, теперь главное: пистолет из кармана, предохранитель вниз – и боком в щель. В кабинете – теплый запах яблоневых и вишневых дров, нежный аромат "Осени", отблески догорающих углей, высокая бархатная спинка кресла фирмы "Ангстрем" и на спинке – светловолосый, начавший лысеть затылок человека, который читает книгу.

– Это ты, Стасик? Что так рано?..

Пистолет падает на пол и выстреливает. Пуля чертит на левой щеке Славича царапину и царапает лакированную поверхность…

– Ух ты, черт! – испуганно кричит он. – Несчастный случай, хозяин.


АУСТЕРЛИЦ

(Рассказ публикуется с небольшими сокращениями.)

Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому, – давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстраняясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт…

Я жил тогда у друга, в местечке неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему – в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал:

– Чего пан желает? – спросила продавщица по-русски.

– Пан желает… Нет, пан ничего не желает.

И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки: река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес, от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел все кругом: и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, – я видел все это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов – дыханием моей земли…

Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают… Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Петр…

Так вот же он! Огромный, в треуголке и ботфортах стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает, а на берегах ликованье: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут… Доволен Петр. Оборачивается -глаза, как птицы, трепещут, усы в разлете, – кричит громогласно:

– А ну пошибче, други, пошибче! – размахивает трубкой. – И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов – каждому по кафтану! Каждому! – Из трубки летит зола и голубые искры.

А вот облако, на всадника похожее. Всадник несется с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он из племени северян, севрюков. Это про них… Это про нас сказано: "…под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены". Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу "поганым", что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии; они крутят над головами кривыми саблями; они меня на испуг берут, но я не боюсь, несусь навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову… Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну, как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасет его.

Господи, благослови! У-у-ух!

А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той звон. Переливчатый, малиновый… Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский Кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает… Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудет. Над крутояром стоит он, высоко. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, – далеко окрест слышно…

Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление – стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней -сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.

Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, – о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: "Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего "неправильного" говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, "беспородных" лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, "неодухотворенное и неблагородное", нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..".

Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна – я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же – как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…

Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты…

Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все…

Сейчас вся моя родина – Аустерлиц… А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять "правитель слабый и лукавый"; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери – подняться и утвердиться… Эх, вы!

Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира – во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…

Верую!


Забытая песня


Это не «рассказ»

Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались.

Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то… ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить…

Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына.

На горе, над водохранилищем, которое принято романтично называть "морем", до сих пор еще стоит та полуразрушенная колокольня, вокруг которой так же растут одичавшие вишни и сливы, по которым обильно разросся колючий и совершенно дикий терновник. Казалось, пролезть-продраться сквозь него было делом невозможным, но ты нашел лазейку и пролез. Внутри колючих зарослей, в самой сердцевине, в самой гущине, оказалась небольшая полянка, с глазастыми ромашками, окаймленная цветущим шиповником, таким же колючим, как терновник.

Ты затащил туда со стройки бесхозную дверь, положил ее на кирпичи. Это стало вашим ложем. Ложем любви, как выразилась она. Удивительно стойкий, со сладким оттенком, аромат цветущего шиповника так на всю жизнь и впечатался в память, остался в памяти также теплый, ясный день, с пьянящими, прямо-таки благовонными испарениями после недавнего дождя. Ты все-все это помнишь, очень ярко, будто вчера было: бражные, до головокружения, благоухания травы, дурманно-сладковатые испарения от цветущего, нежно-розового, как ее шершавые губы, шиповника, и еще один очень сильный и стойкий запах, который мощно вплетался в чудесный этот природный букет, подчеркивая и усиливая собой эти древние, волнующие ароматы жизни…

А внизу… внизу, сквозь колючие ветви – синее "море", и вы, утомленные ласками, уставше-счастливые, вспотевшие… да, вспотевшие от ощущения близкой опасности быть разоблаченными, и вообще – от счастья, от переполняющего восторга, молодые, влюбленные друг в друга, постоянно, даже тут, немножко ревнующие друг друга, – и вот вы сидите на теплом "ложе любви" и поете негромко что-то грустное, что-то душевное, что-то… что-то… Ах!

Нет, не то. Слишком уж банально. Какие-то сопли в сахаре. Надо бы завернуть сюжетец позамысловатей, что ли, или как-то украсить стилистически, или еще что-то поискать эдакое… А так что это за рассказ?

Вы были тогда любовниками. Обычными банальными любовниками. Но каким счастьем кажется теперь то время!

Весь мир тогда был против тебя. С тех пор мало что изменилось, но тогда было просто очень тяжело. Ты работал на маневровом тепловозе, находился в рабочей, очень грубой, малообразованной, весьма агрессивной к тем, кто не такой как все, среде, где свои убеждения и взгляды приходилось отстаивать иногда кулаками – в прямом смысле. Но ты был молод, здоров, в меру глуповат и недалек от своей малообразованности и потому не представлял даже, во что, в какую гиблую, гнилую авантюру ввязался – покорять этот холодный мир своим талантом. Милый наивный мальчик! А то он ждал, безжалостный тот мир, твоих откровений.

Сейчас, вспоминая то время и себя, тогдашнего, делается сильно не по себе, становится страшно, как если б довелось когда-то пройти с завязанными глазами по доске, уложенной над пропастью. Да притом с лукавыми "подсказчиками", которые крутились рядом, и всяк норовил "от доброты душевной" подсказать что-нибудь такое, что помогло б тебе поскорее свернуть шею…

И все-таки ты прошел по той дощечке – прошел на ощупь и во многом наудачу. Как лунатик. Потом говорили, что тебе повезло.Что ж, пусть будет так. Хотя, как известно, везет тому, кто везет.

Ты не оглядывался на окружающий враждебный мир, ты без оглядки ломил и ломил вперед. И в конце концов проломил. Но самому-то себе, в минуты, как считал, слабости, иногда признавался, до чего все же было тяжко. И лишь одна отрада была в той тогдашней, совершенно беспросветной, но все-таки не такой уж и безрадостной, если честно, жизни – это нежданная, непутевая любовь, которая вспыхнула вдруг, вспыхнула-зажглась, когда казалось, что уж не будет в жизни просвета никакого.

И вдруг – он появился!

И это было – как чудо. Как радуга зимой. Как яблоки на снегу – существовала тогда такая песня…

Впрочем, разве та любовь была таким уж просветом? Больше всего на свете ты боялся такой вот неожиданной, незапланированной, так сказать, любви, – и вот она-то как раз тебя, такая неожиданная, и захлестнула. Ну а коль уж захлестнула – что тут зря сопротивляться… Нырять с головой!

Да, то были лишние мучения, мучения непреходящие, которые она ежедневно увеличивала своими капризами и ревностью. Хотя что такое ее тогдашние капризы по сравнению с тем, что пришлось испытать потом…

Тогда же ты легко мирился с ее характером, потому что идеализировал ее. Среди той патологической, прямо-таки зоологической подлости, возведенной в доблесть, в которой приходилось барахтаться каждый день, эта сумасшедшая любовь была поистине отдушиной. И казалась (а так оно и было!) светом в конце тоннеля, как ни банально это звучит.

Самое главное – она верила в тебя (или хотя бы говорила, что верит), в отличие от глуповатой, недалекой жены, которая выражалась о твоем писательстве не иначе, как с пренебрежением: "Лучше б пил!"; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына.

С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то.

Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, – но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды – было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха – количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов.

Ты посмел иметь идеалы.

Ты посмел следовать им.

Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль?

У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, – да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку.

Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь "ход", вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом – тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои – думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей…

Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем "ложе любви" среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное "море", а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось.

И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось.

Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее.

И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать.

Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах…

Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка?

И вот сыну вашему уже семнадцатый годок – несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина.

Да, тогда она была в самом деле – как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих.

Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул – или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался.

Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался – даже писать страшно, каким…

Ну что это за "рассказ" – ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван.

Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя – подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю