Текст книги "Последний парад"
Автор книги: Вячеслав Дегтев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Вячеслав Дегтев
Последний парад
© Copyright Вячеслав Дегтев
Date: 13 Apr 2006
* ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД*
РЕКВИЕМ
"Он сладостно обонял воню вражеской крови.
Видя гибель ворогов, пел песни, смеялся и хохотал…"
(Из летописи)
В тех черных, ледяных, продуваемых насквозь заснеженных горах погибала шестая сводная рота. В снежную, глухую, высокосную, двадцать девятого февраля, ночь там во всю бушевала кровавая вьюга. И рота, как потом в песне воспоется, – уходила на небо. Строем. Один за одним… Уходили молодые, с тонкими шеями, безусые мальчишки-солдаты, шли они не на любовные свидания, а на встречу-рандеву с тем, что называется – Вечность.
Ребята уходили, а салага-первогодок Егорка Щегол пока еще оставался. Вообще-то фамилия его была – Стрижов; Щеглом прозвали в роте – за незлобивость, безотказность, вострый носик и щеглиную щуплость. Он был единственным у матери сыном. На те копейки, которые она получала на кордной фабрике, не особенно-то разжиреешь. Вот и был у него постоянно "дефицит живого веса". Отец уехал в Тюмень на заработки, да так и сгинул… Егоркина мать, ни на кого не надеясь, тянула лямку из последних сил, отмазать сына от солдатчины даже не пыталась, тем более, что он сам захотел служить. Иначе, говорил, уважать себя не будет.
Кто хотя бы неделю был в армии, знает, что в первую роту отбираются лучшие солдаты, ставится командиром самый сильный (или самый блатной) офицер. Во вторую – похуже, и командир уже без блата и связей; и так далее, по убывающей. Шестая рота в той части была на положении изгоя. Как говорится, ниже асфальта на двадцать сантиметров, – вровень с хозвзводом. Дефективные очкарики и прочие "шизы", "недомерки" и "задохлики". По строевой последние. (Комбат невесело шутил: хоть сено-солому к рукавам привязывай…) По стрельбе – первые с хвоста. Для которых вечно то патронов не хватало, то мишеней.
Перед отправкой в "командировку" их "усилят" всяким разношерстным "контингентом" из остальных рот, перебросят к ним закоренелых сачков, могущих спать стоя и даже в строю, законченных разгильдяев и "шлангов", от которых ротные мечтали избавиться, чтоб не портили "показатели" – после чего "пополненную" этак роту сводят в баню, оденут в новое обмундирование, и в полковой церкви священник отец Олег скопом окрестит некрещеных (даже двух татар прихватит), помашет над строем, ядрено пахнущим складским духом, блестящим, дымящимся кадилом, обрызгает каждого святой водою, – с тем и отправят солдат в Чечню.
И уже в последние часы, перед самой отправкой, к роте прикомандируют их комбата, объявив, что это последнее его боевое задание – после "командировки" пусть готовится в запас, на заслуженный отдых. Комбат был бесперспективный перестарок-подполковник, с каким-то "неуставным", богемно-ветхозаветным именем, уж во всяком случае совершенно не армейским -Марк. С таким имечком сподручно черные квадраты малевать, мюзиклы-буффонады ставить, шутил комполка, молодой майор, из ранних, у которого имя было "правильное", – Святослав, и который моложе комбата был лет на десять, недурно также стишки кропать, но только не в армии служить, карьеру не сделаешь, будь ты хоть самим Жуковым. Молодой комполка знал в карьерных делах толк. Особенно была докой по этой части смазливая его жена… Вот и пришлось вчерашнему комбату командовать перед дембелем ротой. Но приказы в армии не обсуждаются…
А потом кто-то где-то договаривался – один был при лампасах, другой в каракулевой папахе, – они договаривались, что одни выпустят других через перевал в Грузию, а те постреляют для блезиру, чтоб была видимость грандиозной битвы, и джигитам, мол, пришлось прорываться с боем, потому и потеряли такое огромное количество импортного снаряжения, однако удержать их все равно не было никакой возможности, хоть солдаты рус… российские и проявляли чудеса, как принято говорить, героизма… Но вы-то уж солдатиков не очень много валите, вы и так оборону легко прорвете, это ж наши дети, дети трудового народа, – просил на прощанье тот, что в лампасах, вытирая алые губы от осетрового жира. Немного, совсем немного повоюем, как же без этого, лицо потеряешь, человек пять-десять, ну, пятнадцать зацепим слегка, каких-нибудь бестолковых разгильдяев-губошлепов, они мне еще в Советской Армии надоели, – человеческий мусор! – отозвался тот, который в папахе. Но только дети это не наши, это ваши… ваши ублюдки! Ну, хорошо, хорошо, не будем ссориться! – примиряюще бормотал в лампасах. Он опять сберег свои нервы, но не сберег свою честь. Впрочем, у него об этом весьма приблизительное было представление, он так и остался колхозным подпаском, которому удалось выбиться, пролезть в генералы…
Милые, наивные губошлепы! Воины-защитники с цыплячьими шеями. Не хватило у ваших родителей ни денег, ни связей, чтоб откупить-отмазать вас от солдатчины, не хватило у вас "ума" и изворотливости, подлости и цинизма, чтоб правдоподобно "косануть" от этой гибельной "командировки", не хватило совести увильнуть в последний момент под благовидным предлогом от роковой той погрузки в вертолеты, и вот – погнали вас, "верных присяге", кое-как вооруженных, с сухпаем из буханки хлеба да банки бланшированной сельди, погнали как ваших мобилизованных дедов-прадедов гнали в свое время – кого против Колчака с Деникиным, а кого против Фрунзе с Уборевичем, в лапотках и с древними трофейными "арисаками" да "манлихерами", – так и вас бросили расхлебывать кровавую кашу, сильно припахивающую грозненской нефтью (правда, перед самой отправкой переодели в новое, чистое обмундирование), в очередной раз в своих грязных играх расплатились вашими ничего не стоящими для них жизнями, вашей молодой кровушкой, которая для них – сущая водица. Увы, так всегда было…
И вот двадцать девятого февраля вы безропотно, с выражением покорной жертвенности, весьма характерной для нашего простого человека, как и предки ваши когда-то (тем хоть какую-никакую красивую сказочку пели сладкоголосые политруки-комиссары про всеобщее благо и счастье), молча и покорно, без шуток и смеха, погрузились в "вертушки", долетели до ущелья, которое вам приказывалось запереть, десантировались в рыхлый снег на старый аэродром, где чеченцы принимали когда-то фашистские самолеты, заняли на продуваемом перевале оборону, окопались в снегу, и вскоре увидели в темноте боевиков, которые шли открыто по твердому насту, даже огоньков сигаретных не пряча, -все это зверье вылило через перевал в Грузию, туда, где каждый сейчас или князь, или вор в законе; нет, точнее будет: если не князь, значит – вор.
Ваш комбат, несмотря на богемно-ветхозаветное имечко, твердо помнил старую заповедь: подвергаясь нападению, бей первым! По его команде вы ударили, и ударили дружно, и ошеломили боевиков, рассеяв их и смешав ряды, но вскоре они ответили, и ответили крепко, и вы сразу же почувствовали звериную их, волчью хватку, и получили первые боевые уроки, и почуяли на морозе, как пахнет братская кровушка, и, встретившись с первыми потерями, самой шкурой безошибочно распознали древний и всемогущий язык матери-смерти, понятный всему живому на земле, и поначалу лишь удивились, что все так просто, вот только что ребята были живы, курили, кашляли, дышали на озябшие руки, шутили: "Христос акбар? – Воистину акбар!" – и вот уже они холодные, и уже окоченели, и ничего, ни-че-го, ровным счетом ничего не изменилось в мире, который не содрогнулся, не перевернулся и не рассыпался прахом -холодный, ледяной мир просто не заметил утраты. Может, в самом деле, вселенная и не подозревает о нашем существовании, а смерть – это всего лишь иная, неизвестная нам форма жизни? И не один вспомнил в эти минуты о Боге…
Однако кровь ожесточила вас, и вот вы уже без содрогания валите боевиков, хоть и кричат они с излишней страстью "аллах акбар!" – но всякая страсть охлаждается кровью, – валите, как валили когда-то их бородатых, по-звериному смердящих предков наши пращуры, деды-прадеды, лихие атаманы-казаченьки, солдатушки славны, бравы ребятушки, и умираете так же стойко, как может умирать только терпеливый русский воин, который завсегда на бой, на пир и на рану крепок был. И вот…
И вот – рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Все мы знаем, что рано или поздно умрем, но все равно не верим в собственную кончину, а потому всякая религия есть форма подготовки к смерти, а путь воина – есть путь преодоления страха смерти. Егорка был еще очень молод, его еще не ужасала та бездна, та вечная тьма, куда всем нам предстоит уйти безвозвратно, уйти и никогда уж больше не вернуться. Он убедил себя, что ТАМ души солдат встречает святой Георгий-Победоносец, покровитель русского воинства, – в окопах не бывает атеистов, – и заставил себя поверить, что в ужасной этой мясорубке есть некий скрытый смысл и есть какое-то высшее предназначение. Что за ним, за его спиной стоит родина, мать, друзья, любимая девушка Вика, которая поклялась дождаться… А как еще вынести все это безумие? Он не сообщал ни о тяготах службы, ни о плохой кормежке и вечно сырых, протекающих сапогах, ни о засилье всяческих инородческих "землячеств" и дедовщины – что попусту огорчать? – это его чисто мужские проблемы. Денег просил не посылать, все равно отберут, писал, что все хорошо, успешно осваивает, постигает военное искусство, и это было правдой, ибо он считал, что все эти трудности и тяготы – и есть искусство выживания. Если ты не способен решить такие простые проблемы, как защита собственного достоинства, то где уж там думать о защите достоинства страны…
Он не мог даже предположить, что для кого-то все эти красивые слова -пустой звук, и даже их живые жизни – всего лишь мертвая цифирь в сухих сводках. Всегда у нас потери исчислялись экипажами, расчетами, батальонами, полками, а когда и армиями – "бабы еще нарожают"… Это деды именно этих солдат запечатлены на первых кинолентах о Красной Армии: идут в лаптях и онучах крестьянские парни, "сыны трудового народа", идут обреченно на убой за чьи-то "идеи" – против таких же малограмотных парней, с таким же выражением смирения и жертвенности на простецких, скуластых, беспородных и вовсе не "интеллигентных" лицах, и там и там – те же "пскавския" да "пенза толстопятая", с такими же разнокалиберными ружьями на плечах, гнали их, сердешных, тогда друг против друга на убой, как скотину, гонят и сейчас… Что изменилось? Опять борьба "идей" закончилась войной людей.
И вот – опять те же лица с тем же выражением обреченности, те же устаревшие "стволы", к которым и патронов-то как всегда в обрез, те же куцые зипунишки-бушлаты, сейчас, правда, новенькие, но на рыбьем меху – Россия, бедная моя Россия!.. Твоим "новомученикам", как баранам, поотрезали головы, а их канонизировали, и теперь они вроде как "заступники" – какие же они заступники?! А всякие "затворники" и "столпники", которые по сорок лет просидели в теплых кельях или зачем-то простояли на "столпах" – а кто-то их кормил все это время, – что это за "угодники"?! Народ, готовый всех "понять" и у всякого просить прощение неизвестно за что – разве достоин такой народ уважения?
Вот нацмены и восстали. Посчитав, что народ, который надували десятки раз всевозможные проходимцы и который готов "одобрять" кого угодно, лишь бы дали бутылку водки да посюсюкали, – такой народ не имеет права на существование. И сразу же на племена, которые считают доброту проявлением слабости и из всех методов убеждения на них действует лишь огнестрельное оружие, – сразу же на те племена пролился "зеленый" дождь и под свое крыло их взяли всевозможные "некоммерческие фонды". И вот – результат…
Рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но солдат наш не изменился. Мир спасет простота. А Россию – русский солдат. Но, видно, не пришло еще время. Но оно придет. А пока… пока время скорбей, то есть – время приобретений. Ведь это только у глупых сердце в доме веселья, у мудрых – в доме плача…
Огненная, трескучая вьюга гудит вокруг, грохочет, воет по этим черным, ледяным горам. И, вал за валом, ползут, наседают, валят "звери", в самом деле как обезумевшие, обложенные волки. И уходят, уходят наши солдаты, деревенские, в основном, парни, у которых, у каждого, есть где-то мать, родные и близкие. Ребята умирают молча, без малодушного нытья и патетических выкриков. Да, у нас есть не только плакальщики и нытики, но есть еще и те, кто способен хорошенько дать по зубам. И таких – много!
Вот… вот еще двое душ отлетело. Миг – и кончился путь, и ни сына уж, ни дочки… Еще в двух семьях забьются матери в крике, заламывая руки и раздирая одежды, а у отцов на висках засеребрится иней. Усатый Павлуха и Вован с казачьим "шевелюром". Один электромонтер, другой – тракторист. Оба с глухих хуторов, где не было даже десятилеток и где все девчонки после восьмилетки срывались в города, потому ребята и не переписывались ни с кем, не нашлось для них невест. Оба "старики" и оба сержанты – ох, и натерпелся же от них Егорка-салажонок, особенно от Вована. Ну так на то она и служба… Сейчас он им обоим закрыл остекленевшие глаза, чтоб не сыпалась в них земля и снежная пыль и каждого ощупал на предмет оставшихся гранат и неотстреленных магазинов. Не обижайтесь, ребята, на нас, что пока еще живы, а лучше подождите нас ТАМ, согрейте местечко.
Эх, Егорка! Видно, с минуты на минуту подойдет и твоя скорбная очередь. Правду говорят: не называй человека счастливым, покуда он жив; просто ему пока что везет. Но "везенье" – дело зыбкое… Вишь, как прут! Чачакают самопальные чеченские "Борзы", лают итальянские "Беретты", да бубнят румынские "Калаши", бухают арабские "Рашиды" и стрекочут израильские "Галилы" – словно весь мир против нас ополчился. Прут и прут, и будто переводу им нету! Да, похоже, не нянчить тебе своих деток, Егорша. Какой-нибудь миг и все – рядовой Стрижов был солдатом… Заплачет, забьется в крике, проклиная вдовью судьбину, твоя рано поседевшая мама, а любимая Вика, когда узнает, зарыдает, вырвет из своих пышных каштановых кудрей клоки, расцарапает опухшее, в слезах, лицо, поплачет, погорюет, поубивается, а потом, весенним сиреневым теплым вечером, отопрет кому-нибудь заветную свою калитку в саду. И лишь иногда, когда уже выйдет замуж за парня, который будет похож на тебя, станет накатывать на нее беспричинная вроде, неясная для мужа тоска и печаль, – это когда ей будешь сниться ты, несчастный Егорка, щуплый воин с тонкой шеей, сидящий сейчас, в новом, но уже порядком замызганном бушлате, за бруствером и экономно посылающий одиночные, смертельно закрученные пули в черноту вьюжной ночи, – лишь затвор хлестко лязгает. Своего сыночка Вика наречет твоим именем, и мужа иногда во сне будет называть "Егорушкой". Не попомни же ей зла, солдат. Живым – живое… Ведь любить до самой смерти она будет тебя, тебя одного. Эх, рано ты уходишь, Егор. Очень рано. Но все-таки троих… нет, теперь уже четверых "зверей" уносишь с собою.
Да, рота уходит на небо. Строем. Один за одним…
Но вот все реже и реже выстрелы. Бой словно "засыпает". И вдруг все разом стихает. И сразу же у комбата трещит радиотелефон. Звонит "полевой командир". Он обращается к комбату по имени-отчеству и начинает взывать к здравому смыслу: слушай, брат, зачем какая-то война-майна, освободите проход, и разойдемся мирно, ведь тебе же, подполковник, через два месяца в запас, зачем ты ввязался не в свое дело? Мы тут все – пешки в чужой игре… Десять минут на принятие решения. Согласие – красная ракета…
Но подполковнику нет дела до чужой игры, где все они – пешки. У него есть долг и Устав. Он обводит скорбным взглядом оставшихся в живых солдат -они все слышали и все поняли. От него, от его решения зависит сейчас их жизнь, и то – покроют ли они себя славою, или… или вечным позором. К этой минуте и к этому решению он готовился всю свою незадавшуюся, но честную военную жизнь. Сын умершего от ран фронтовика, бывший суворовец, он всю жизнь шел к этой роковой минуте…
Когда истекли двенадцать минут – как они сладки показались, эти минуты без смерти, без стрельбы, ребята даже вздремнуть успели и согреться, прижавшись спинами друг к другу, – подполковник поднимет телефонную трубку и передаст свои координаты. Вскоре послышится шипение приближающегося снаряда. И в ущелье прозвучит неожиданный, трескучий разрыв. Каски обсыплет мелким щебнем и снежной пылью. Еще шипение – опять разрыв! Потом целая серия взрывов. По перевалу. По ущелью. По скалам и буковой роще. То начала молотить наша артиллерия. Подполковник с "неуставным" именем вызвал огонь батарей на себя. Молодец, батяня! Молоток, комбат!
"Зверей" рвало в клочья, забрасывая пахучими кишками и парящим ливером кусты, но доставалось и своим. Однако внизу потери были в десятки раз больше – размен выгодный. И вот ребята нестройно, один за одним, запели, завыли старинную, предсмертную песню:
– На верх, вы, товарищи! Все по местам.
Последний парад наступает…
И Егорка с радостью подхватит, даже выкрикнет в каком-то гибельном, восторженном одушевлении:
– Врагу не сдается наш гордый "Варяг",
Пощады никто не желает…
А рота уходит, неумолимо уходит на небо. В новеньких бушлатах. Строем. Один за одним… Вот и комбат уже погиб, которого пытался закрыть собой один солдатик-пулеметчик, оба и погибли, в обнимку. Еще двоих достали свои же осколки. Но пощады, – слышите, общечеловеки? – пощады солдат наш не желает. Как всегда. Кто сможет упрекнуть его за это? Может, сейчас это единственное право русского солдата – умереть несогнувшимся.
…"Звери" так и не смогут пройти через тот перевал, хоть соотношение сил было двадцать семь к одному, – они отступят и уйдут в первое весеннее утро другим путем, оставив на перевале семьсот окоченевших трупов. Наутро, первого марта, под горою будет дымиться порубленная, искореженная буковая роща, и из всей шестой роты в живых останутся лишь только трое перемазанных кровью и грязью, израненных, полузамерзших солдат, – совсем как в другой старинной, фронтовой песне…
Сила одолевается мужеством, а судьба – дерзостью. Рядовой Стрижов выживет, его, вдовьего сына, Боженька сохранит. Никогда уж больше не назовут его ни "Щеглом", ни салагой, – какой он теперь салага и щегол? – и он еще понянчит своих деток. Которых нарожает ему любимая Виктория.
Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, – победителями.
x x x
"Сейчас мы совершим церковную молитву к Богу о наших доблестных воинах-мучениках и героях. Пусть наши слезы, наши молитвы и наша любовь согреют их остывшие лица. Знайте, воины наши, что вы сейчас не в окружении врагов, вас окружают ваши любящие соотечественники. Родные и близкие. Вы сейчас в объятиях родной Руси, в объятиях наших православных святынь.
Святая наша Церковь вместе с Родиной-Матерью склоняется сейчас пред вами с благодарностью за ваш богатырский подвиг, за верность, за вашу любовь ко всем нам.
О, Боже наш! Ты скорбящих мир и труждающихся отрада, дыхание живых и мертвых, воскресение и жизнь, пошли воинам нашим, убиенным на поле брани, небесную радость, мир, упокоение и вечную славу. Аминь."
Слова-то, конечно, правильные, – но, по большому счету, это всего-навсего только слова…
Альфа и омега
…Да, легко сказать – не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.
Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…
У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, – в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами – утро полощется.
Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и – хочешь не хочешь – улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.
Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий – плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения – достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.
Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?
Рано. Да и рассказал ты уже все – что еще говорить?
О чем они совещаются возле двери? Что такое – "веревка"? Что такое -"бежать"? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.
"Пошли, фриц", – говорит он.
Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.
"Мне это без разницы", – хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?
Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..
Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?
Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках – что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, – что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?
"Увидишь", – отмахивается хромой.
Ну и черт с ними. Не хотят говорить – и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.
Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен – с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься – на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..
Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, – эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?
"Хальт!" – командует хромой.
Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? "Увидишь!" – огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…
Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, – эх, Гретхен – вот кто по этой части мастерица! – рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…
А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, – куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, – глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, – да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: "Киндер! Кинд Вилли". Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок ("Фрау! Фрау!"), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" Все ясно: жена должна скоро родить.
Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза -видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует:
– Шнель!
Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво… О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова "сбежит"? "начальство"? "отпустим"? А вот и знакомые пошли: "фриц", "киндеры"… Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси… Нет, не слушают, отворачиваются.
– Шнель!
На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле… Командуют "Хальт!", и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, – скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? – зачем? – не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки – а в них слезы! – не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать – некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать… А главное – зачем?
А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: "авто", "зондер-команда", "СС", "Петруньки"; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего – водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат – только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили… Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит:
– Не боись, фриц, больно нихт.
Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты – Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им…
– Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.
Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку… Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать – тебе обещали сохранить жизнь…
А что это за пчелы летят – да три штуки одновременно…
Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя…
Целит в лоб и не думает сворачивать…
Надо убирать голову, а не то…
Странно, уклоняешься – и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить…
За что это она на тебя так обозлилась?..
А ну-ка, в другую сторону…
И пчела – туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная…
…А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо – оно было голубое-голубое. Вот как сейчас…
Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:
– Жаль! Хороший, простой парень…
– Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил…
– Хватит вам собачиться…
– Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался… Смотри, совсем рыжий.
Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре… Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное…