Текст книги "Коронка в пиках до валета. Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
Соавторы: Василий Новодворский
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 56 страниц)
Юмор – одна из основных черт русского народа.
Не гаснет он и среди сахалинского житья-бытья, воспевая «злобы дня».
Служащие презирают каторгу.
Каторга так же относится к служащим.
Пищей для юмора поэтов-каторжан являются разные «события» среди служащих.
Жизнь сахалинской «интеллигенции» полна вздоров, сплетен, кляуз, жалоб, доносов. Там все друг с другом на ножах, каждый готов другого утопить в ложке воды. И изо всякого пустяка поднимается целая история.
История обязательно с жалобами, кляузами, часто с доносами, всегда с официальной перепиской.
Эта переписка в канцеляриях ведется писарями из каторжан же. И, таким образом, каторга знает всегда все, что делается в канцеляриях, знает и потешается.
Из массы юмористических «злободневных» стихотворений я приведу для примера одно, описывающее «историю», наделавшую страшного шума на Сахалине.
«История» вышла из-за… курицы.
Курица, принадлежащая жене одного из служащих, пристала к курам, принадлежавшим жене священника.
Жена служащего и ее муж увидели в этом «злой умысел» и обратились к содействию полиции.
Полицейские явились во двор священника и отнесли «инкриминируемую курицу» на место постоянного жительства.
Священник в таких действиях полиции, конечно, усмотрел оскорбление для себя.
И пошли писать канцелярии.
Жалобы, отписки, переписки посыпались целой лавиной, волнуя весь служащий Сахалин.
Я сам слышал, как господа служащие по целым часам необычайно горячо обсуждали «вопрос о курице» и ждали больших последствий:
– Еще неизвестно, чем курица кончится!
Тюрьма немедленно воспела это в стихах. Вот отрывки.
Супруга служащего жалуется своему супругу:
Ах, мой милый, вот беда!
Я вчера курей смотрела;
И та курица, что пела,
Помнишь, часто петухом,
Ведь пропала! И грехом,
Как потом я разузнала,
Прямо к батюшке попала.
И теперь уж у попа
Куриц целая копа…
Служащий «обратился к содействию полиции», и та поспешает «водворить курицу на место жительства»:
Пот ручьем с них лил, катился,
И песок как вихорь вился
Из-под их дрожащих ног…
Знать, досталось на пирог!!!
Священник в это время выходит из дома и…
И лишь он ступил во двор,
Что же видит? О, позор!
Снявши фраки, сбросив сабли,
Руки вытянув, что грабли,
Полицейский с окружным
Словно пляшут перед ним!
И, нагнувшись до земли,
Ловят курицу они…
Чем кончится история, вы знаете.
Канцелярии пишут.
Служащие волнуются и ждут «от курицы последствий».
Тюрьма потешается, читает стихотворение поэта-каторжника.
А в курятнике, по словам стихотворения, происходит следующее:
А в тот миг на куросесте,
Сидя с курицами вместе,
Так беглянка говорила:
– И зачем меня родила
В белый свет старуха-мать!
Не дадут и погулять!
И что сделать я могу?
Чуть что выйдешь к петуху,
А глядишь, – тут за тобой
Вся полиция толпой!
Так развлекают каторгу.
Преступники-душевнобольныеВ посту Александровском вы часто встретите на улице высокого мужчину, красавца и богатыря – настоящего Самсона. Длинные вьющиеся волосы до плеч. Всегда без шапки. На лбу перевязь из серебряного галуна. Таким же галуном обшит и арестантский халат. В руках высокий посох.
Он идет, разговаривая с самим собою. Выражение лица благородное и вдохновенное. С него смело можно писать пророка.
Это Регенов, бродяга, душевнобольной.
На вопрос:
– Кто вы такой? Он отвечает:
– Сын человеческий.
– Почему же это так?
– Мой отец был крепостной. Его все звали «человек» да «человек». Отец был «человек», значит, я сын человеческий.
В те дни, когда Регенову не удается удирать из-под надзора в пост Александровский и приходится сидеть в психиатрической лечебнице, в селе Михайловском, он занимается целые дни тем, что пишет письма «к человечеству».
Первым вопросом его при знакомстве со мной было:
– Вы из-за моря приехали?
– Да.
– Скажите, да есть ли там человечество?
– Есть! Регенов с недоумением пожал плечами.
– Странно! Я думал, что все померли. Пишу, пишу письма, чтобы водворили справедливость, – никакого ответа!
«Правды нет на свете» – это пункт помешательства Регенова.
– Оттого даже французский король пошел бродяжить! – поясняет он.
– Как так?
– Так! Нет нигде правды, он и сделался бродягой. Сказался чужим именем и бродяжит.
– Да вы это наверное знаете?
– Чего вернее!.. Скажите, во Франции есть король?
– Нет.
– Ну, так и есть. Ушел бродяжить. Разве без правды жить можно?
У Регенова в психиатрическом отделении отдельная комната. Подоконники убраны раковинами. На подоконник к нему слетаются голуби, которых он кормит крошками. В комнате с ним живет и собака, с которой он иногда разговаривает часами:
– Бессловесное! Человечество говорит, что у тебя замечательный нюх. Отыщи, где правда. Шерш!
На голых стенах два украшения: скрипка, из которой Регенов время от времени, в минуту тоски, извлекает душу раздирающие звуки, «чтобы пробудить спящие сердца», и на почетном видном месте висит палочка с длинною ниткой.
На вопрос, что это, Регенов отвечает:
– Бич для человечества.
Регенов очень тих, кроток и послушен, с доктором он вежлив, предупредителен и любезен, но тюремное начальство ненавидит, считая его «вместилищем всяческой неправды».
Есть одна фраза, чтоб привести этого кроткого и добродушного человека моментально в неистовое бешенство. Стоит сказать:
– Я тебе Бог и царь!
Надо заметить, что для сахалинской мелкой тюремной администрации есть одно «непростительное» слово – «закон», – когда его произносит ссыльнокаторжный. В устах каторжанина это слово приводит их в неистовство.
– Это не по закону! – заявляет каторжник.
– Я тебе дам «закон»! – кричит вне себя мелкий сахалинский чинуша и топает ногами. – Я тебе покажу «закон»!
Зато у них есть любимое выражение:
– Я тебе Бог и царь!
Я слышал, как это кричали не только помощники смотрителей тюрем, но даже старшие надзиратели!
При словах «я тебе Бог и царь» глаза Регенова наливаются кровью, синие жилы вздуваются на побагровевшем лице, он вскакивает с воплем:
– Что? Что ты сказал?
И бывает страшен. При его колоссальной силе он действительно может Бог знает чего наделать.
Другое слово, которое приводит Регенова в исступление, это:
– Терпи!
Он страшно волнуется даже при одном воспоминании об увещевателях, которые приходили увещевать его в тюрьмах.
– Ты ешь, пьешь, гуляешь, хорошо тебе говорить: «терпи».
Рассказывая мне об этих увещеваниях, Регенов разволновался и так ударил кулаком по столу, что от стола отлетел угол. Было жутко.
Регенов с 18 лет по тюрьмам. До 18 лет он под своей настоящей фамилией Толмачев служил в поварятах, а затем вдруг пришел к убеждению, что «правды нет на свете» и ушел, «как французский король», бродяжить. Регенов – его бродяжеское прозвище. Как бродяга он попал на каторгу. Он никого не убил, никого не ограбил и на вопрос:
– Вот вы любите правду, правду и скажите: этих дел за вами нет?
Отвечает не то что с негодованием, а с изумлением:
– Да разве это можно? Разве это «правда»?
Но при колоссальной физической силе, водворяя правду, он натворил Бог знает сколько буйств, нанес невероятное число оскорблений, «бунтовал» неисчислимое число раз. И сколько наказаний вынес этот строптивый, дерзкий, буйный арестант-бунтарь! Так прошло 25 лет. Бегая с каторги, с поселений, принимая за побеги плети и розги, Регенов прошел всю Сибирь и добрался до Хабаровска. В Хабаровске он сидел в кабаке, когда туда вошел квартальный. Все сняли шапки, кроме Регенова.
– Ты почему не снимаешь шапки?
– А зачем я здесь перед тобой буду снимать шапку? В кабаке все равны. Все пьяницы.
– Да ты кто такой?
– Бродяга.
– Бродяга?! И смеешь еще разговаривать? Да знаешь ли ты, что я тебе Бог и царь?!
Угораздило квартального сказать эту фразу, «ходовую» не только на Сахалине, но и во всей Сибири. Что тут только наделал Регенов, Бог его знает!
– Все бил! – кратко поясняет он, вспоминая об этом случае.
Его взяли как бродягу, осудили на полтора года на каторгу и затем на поселенье за бродяжество, с телесным наказанием за побеги, и сослали на Сахалин.
На Сахалине, с его нравом и с его силой, он был сейчас же зачислен в число опаснейших каторжников. Он беспрестанно бегал из тюрьмы, и, когда Регенов, Коробейников и Заварин – теперь они все трое в психиатрическом отделении – появлялись где-нибудь на дороге, им навстречу посылали отряд.
– Регенов, Коробейников и Заварин идут из Рыковского! – эта была страшная весть, и пока это трио не ловили, чиновники остерегались ездить из Александровска в Рыковское.
Этот сумасшедший богатырь действительно может наводить ужас. Несколько лет тому назад он зашел в здание карантина, когда там была только что пригнанная партия ссыльнокаторжных женщин, ожидавшая, пока их разберут в сожительницы поселенцы. Регенову приглянулась одна из каторжанок, да и ей, видимо, понравился силач-красавец.
Регенов решил «начать жить по правде».
– Уне есть человеку едину быти.
Выгнал всех баб из карантинного сарая, выкинул все их вещи, оставил только понравившуюся ему каторжанку и объявил:
– Кто хоть близко подойдет к карантину – убью.
Сарай окружили стражей, но идти никто не решался.
И Регенов живой бы не дался, и у нападающих были бы человеческие жертвы.
Решили взять его измором. Несколько дней длилась осада, пока каторжанка, изнемогшая от голода, сама не сбежала, воспользовавшись сном своего сумасшедшего друга.
Тогда Регенов переколотил в «карантине» все окна, переломал все скамьи и нары и ушел, разочарованный и разогорченный. О женщинах с тех пор он не желает даже слышать:
– Разве они могут по правде жить? Им бы только жрать!
В самый день моего отъезда с Сахалина ко мне, в посту Александровском, явился Регенов:
– Пришел проститься. Увидите человечество, скажите…
– Да вы спрашивались, Регенов, у доктора?
– Нет.
– Как же вы так? Опять поймают!
– Нет!
Регенов добродушно улыбнулся.
– Не беспокойтесь. Я на этот случай все телефонные столбы выворотил.
Селенье Михайловское соединено с постом Александровским телефоном.
– Шел по дороге да столбы и выворачивал, чтоб не могли сказать, что я ушел. Все до одного, и проволоки даже перервал.
Увы! Любитель правды не солгал: это была правда.
При таких деяниях Регенову приходилось плохо на Сахалине. И так длилось до 1897 года, когда на Сахалин впервые был командирован «не полагающийся по штату» психиатр, и впервые же было устроено и психиатрическое отделение. Психиатр, едва посмотрев на «неисправимого» арестанта-бунтаря, сказал:
– Господа! Да ведь это сумасшедший.
И посадил его в свое отделение, которое быстро наполнилось: только в 1897 году в посту Александровском среди каторжан оказалось 73 сумасшедших.
В психиатрическом отделении Регенов быстро успокоился, стал кроток и послушен и только иногда буйствует, входя в соприкосновение с тюремной администрацией.
– Уж его всячески стараюсь отдалить от всяких соприкосновений и столкновений! – говорил мне психиатр. – Многие и до сих пор не хотят понять, что он сумасшедший. А ему бы двадцать пять лет тому назад следовало здесь сидеть.
Когда я после беседы об увещеваниях выходил из комнаты Регенова, ко мне подошел небольшого роста подслеповатый человек.
Близорукость вообще развивает подозрительность. Плохо видя, что кругом делается, близорукие всегда держатся немного настороже. Но этот уж был сама подозрительность, даже по внешности.
Он потихоньку сунул мне в руку бумажку, пробормотав:
– Прочтите и дайте законный ход!
И отошел.
– Помягшев! – тихо сказал мне доктор. – Вероятно, донос на меня!
Так и оказалось. Принимая меня за «заведующего всеми медицинскими частями», Помягшев обвинял всех докторов острова Сахалина «в повальном и систематическом отравлении больных ради корыстных выгод».
Каждый раз, как мне приходилось бывать в больнице, Помягшев крался за мной и высматривал откуда-нибудь из-за угла, как я беседую с доктором. А через несколько дней попал донос доктору уже на меня. Бумага адресована «господину сахалинскому генерал-губернатору», и в ней сообщалось, что «я, заведующий всеми медицинскими частями, из корыстных видов сошелся с докторами в целях дурного питания арестантов и присвоения себе причитающихся им денег».
Помягшев титулует себя таинственным репортером Горюновым и издает в психиатрическом отделении рукописный журнал, с эпиграфом:
«Cum Deo».
И под названием:
«Биографический журнал „Разрывные снаряды“, в поэмах, стихах, песнях и карикатурах, составляемый таинственным репортером-самоучкою Лаврентием Афанасьевичем Горюновым».
В журнал он вписывает сентенции:
«Из слабых людей составилось сильное человечество».
И там вы встретите сатирические стишки вроде следующих:
Одесский адвокат Куперник
Всех Плевак соперник,
Любит он крупные делишки,
Которые учиняют грязные людишки.
Три тысячи в час, три тысячи в час,
Крайне жалея, что мало таких у нас.
Но это «смесь», главное содержание журнала – доносы, где он сообщает, что, «имея тончайший и незвучный, но для меня достаточный слух, такого-то числа услыхал то-то». Идут обвинения докторов, администрации, надзирателей, арестантов во всяческих «преступлениях и неправдах».
Весь день, с утра до ночи, Помягшев проводит в том, что сочиняет доносы и жалобы, в которых просит «вчинить к такому-то иск и сослать на каторгу».
Это и привело Помягшева на Сахалин.
Он – мещанин одного из поволжских городов, имел домишко, заболел и начал вчинять ко всем иски и писать на всех доносы, добиваясь правды.
Это одна из самых назойливых и нестерпимых маний, очень распространенная, но мало кем в житейском кругу за болезнь признаваемая, – мания сутяжничества.
О такой мало кто и слышал!
Заболев сутяжническим помешательством, Помягшев, конечно, просудил все, что у него было, по своим нелепым искам восстановил доносами против себя все и вся и, придя в полное отчаяние, что «правды нет», решил обратить на себя «внимание правительства». Он поджег свой дом, чтобы на суде рассказать «всю правду и гласно обнародовать все свои обвинения».
Но, конечно, когда на суде он начал молоть разный вздор, не идущий к делу, его остановили. Поджог был доказан, и Помягшев попал на Сахалин.
Временами он впадает в манию преследования. Его охватывает ужас. Все кругом ему кажутся «агентами сатаны» – и он сам находится во власти того же «господина сатаны». По временам ему кажется, наоборот, что на него возложена специальная миссия «водворить правду», он впадает в манию величия и пишет распоряжения, в которых приказывает «всем властям острова Сахалина съехаться в шесть часов утра и ждать, пока я, таинственный репортер, не дам троекратного сигнала». Эти «приказы», которые он передает «по начальству», как и доносы, полны отборнейшей ругани.
Понятно, что Помягшеву досталась трудная каторга. Доносчика и сутягу ненавидели арестанты и не переваривало тюремное начальство. Он всех и вся заваливал доносами и жалобами. Его била смертным боем каторга и «исправляли» тюремные власти.
Так длилось тоже до 97-го года, когда приехавший на Сахалин психиатр наконец взял его в психиатрическое отделение:
– Да это больной.
– В сахалинских тюрьмах вообще немало больных манией сутяжничества, – говорил мне психиатр, – преступлений, совершаемых для того, чтоб «обратить на себя внимание» и таким путем «добиться правды», вообще гораздо больше, чем думают.
Мне лично много приходилось видеть на Сахалине арестантов, всем надоедающих самыми нелепыми, неосновательными жалобами и доносами, тратящих последние гроши, чтобы нанять знающего арестанта для составления такой жалобы. Самая нелепость, фантастичность жалоб говорит за то, что это душевнобольные.
– Вот не угодно ли-с! – воскликнул Помягшев, когда мы с доктором вошли в одну из палат, – не угодно ли-с!
Жестом, полным негодования, он указал на больного, который моментально закрылся одеялом с головой, лишь только мы появились.
– Не угодно ли-с! Почему человек прячется? Что здесь скрыто? Какая тайна? Не надо на это обратить внимание? Не нужно раскрыть? Так здесь обращают внимание на правду?!
И, подергиваясь от негодования, Помягшев убежал, – вероятно, писать донос.
«Тайна» лежала, притаившись под одеялом.
Это – Юшпанич, крестьянин Вятской губернии. Поистине, живая трагедия. Он ушел из дома на золотые прииски, на обратной дороге его обокрали: украли деньги и паспорт. Это так повлияло на несчастного, что он помешался. У него явился бред преследования. Ему казалось, что его, Юшпанича, ищут, чтобы убить и ограбить. Он решил лучше переменить фамилию и назвался вымышленным именем. Его арестовали как беспаспортного бродягу и сослали. Он пробыл на Сахалине три года. Здесь, почувствовав доверие к доктору, он открыл свое настоящее имя. Пошло расследование, – но несчастному уже не вернуться на родину.
Бред преследования продолжает его мучить. При появлении в палате нового лица он спешит закрыться одеялом:
– Начнут опять опознавать, снимать карточки. Мучение.
Только после долгих уговоров доктора он согласился наполовину открыть лицо.
Ему страстно хотелось бы вернуться на родину. Он тоскует по своим. Но о своем «деле» – о признании его тем, кто он есть, говорить избегает:
– Сколько тянется! Сколько тянется!
– Вы, может быть, хотите рассказать господину о вашем деле? – спросил его доктор.
– Нет! Нет! Лучше не говорить, чтоб не растравлять.
И Юшпанич снова юркнул под одеяло.
– Действительно, ужасный случай. Но кому на суде, не психиатру, придет в голову, что этот бродяга, упорно не желающий открыть свое звание, в сущности, страдает манией преследования! – пожал плечами психиатр. – У нас, как видите, слишком мала больница для душевнобольных. И вы встретите их у нас, на Сахалине, много в тюрьмах и на свободе.
За завтраком у доктора я познакомился с бывшим офицером З-вым.
– Очень интересный субъект! – обратил на него мое внимание доктор.
З-в сослан на каторгу за убийство своего денщика. Он подозревал свою жену и денщика в том, что они хотят его убить «при помощи гипнотизма».
– Я уже чувствовал-таки! – объяснил он.
Он и на суде что-то толковал про гипнотизм и электричество, а по дороге на Сахалин, еще на пароходе, сумасшествие выяснилось окончательно.
Он рассылал офицерам парохода свою рукописную карточку:
– К своей мерке меня… «на» + всепрощение мое = трансцендентально верно. Ваш слуга Н.Д. З-в».
И ежедневно подавал капитану парохода докладные записки о сделанных им открытиях и изобретениях с просьбой выдать ему поскорее миллион.
Прежняя мания преследования сменились бредом величия.
Он ни одного дня не был в тюрьме – его прямо с парохода поместили в больницу, – до того было ясно его помешательство.
Теперь он тихий и безопасный больной, гуляет на свободе, надоедает сахалинскому начальству, являясь поздравлять каждое воскресенье с праздником:
– По обязанности службы.
Он понемногу впадает в полное слабоумие, своим прошлым интересуется мало и о гипнотизме отзывается с усмешкой.
– Это мне казалось! – с приятнейшей улыбкой объяснил он мне. – Я и на суде говорил, что сделал «то» под влиянием электрических токов! Но это пустяки.
Теперь он «изобретатель машины „Парадоксон“» и страдает любовным бредом. Он уверен, что в него влюблены дочери и жены всех чиновников, «назначают ему свидания», «делают при встрече тайные условные знаки», но скрывают от других свои чувства, боясь преследований.
Ввиду этого он пишет им всем по очереди письма:
– «Милая Аня! В дополнение прежних обещаний, прибавляю 175 000 руб. вам от меня. Примите сегодня к себе возлюбленного мирового гения-олимпийца З-ва, меня. Немедленно поместите в доме своем меня квартирантом. Изобретатель машин „Парадоксон“ Н.Д. З-в.
P. S. Пришлите за мной лошадь».
Этот «колоссальный успех у женщин», о котором он с удовольствием рассказывает, заставляет его внимательно следить за своей наружностью и тщательно расчесывать свои рыженькие бачки.
– По-своему этот «изобретатель», пожалуй, даже счастлив, – говорил мне психиатр, – но… дело-то в том, что он начал изобретать свою «машину „Парадоксон“» еще до убийства!
Вот некоторые из скорбных теней преступников-душевнобольных, которые восстают в моей памяти.
Если эти строки подскажут читателю мысль, что врачу должно быть больше отведено места на суде, я буду считать свою задачу исполненной.
Сахалинское Монте-КарлоНа большом дворе на травке греются на солнышке слепые безногие калеки. Кутаясь в рванье, дрожа старческим, избитым, истерзанным телом, бродят «клейменые»; на левой щеке буква «К», на лбу «Т», на правой щеке «С».
Из открытых форточек слышны удушающий, затяжной кашель, старческая ругань, сквернословие, возгласы:
– Бардадым! [65]65
Король.
[Закрыть]
– Шеперка. [66]66
Шестерка.
[Закрыть]
– Братское окошко! [67]67
Двойка.
[Закрыть]
– Атанда. [68]68
Атанде.
[Закрыть]
Это сахалинское «Монте-Карло» – как зовут господа служащие. Каторжная богадельня в селении Дербинском. Она населена нищими, шулерами и ростовщиками.
Начальство туда не заглядывает.
– Ну их к черту! – говорил мне смотритель, довольно интеллигентный человек. – Это остатки от «Мертвого дома». Пусть догнивают!
Священник пробовал ходить, но бросил.
– Невозможно-с! – говорил мне дербинский батюшка, священник из бурят. – Ходил к ним со святой водой, руганью встречают, сквернословием, издевательствами. Тут священное поёшь, а рядом на нарах непотребные слова, хохот, каждое твое слово подхватывают, переиначивают, кощунствуют, смеются. «Ишь, – кричат, – долгогривый, гнусить сюда пришел, только играть мешаешь. Вон убирайся!» И ходить бросил. Посрамление-с.
Всякая сахалинская тюрьма – игорный дом. Но дербинская богадельня славится и в соседних округах. «Поиграть в богадельню» приезжают и приходят поселенцы с дальних поселений.
Когда предвидится хорошая пожива, старики-ростовщики складываются и выставляют «хороший, большой банк» – рублей в 150, в 200. Старики-игроки, метчики, мечут наверняка. Понтирующий плутует как может.
В дербинской богадельне случаются большие проигрыши.
При мне приехавший поиграть поселенец проиграл все, что было, лошадь, телегу, платье с себя, получил «сменку», какое-то рванье, и вышел нищим.
Грязь и вонь в камерах, где помещается по 40, по 50 стариков, невообразимая.
Старики жалуются:
– Мыло, что на нас полагается, себе берут. Бельишка нашего не стирают!
Белье, никогда не стиранное, расползающееся на теле, носится до тех пор, пока эти землистого цвета истлевшие лохмотья не свалятся окончательно.
Нары, на которых лежат больные, неопрятные, пропитаны грязью. Кучи лохмотьев кишат насекомыми.
В этом смрадном «номере», на нарах у майданщика, и режутся в стос.
Старики стеной стоят вокруг играющих.
Весь «номер» заинтересован в игре.
Стремщик стоит у дверей и, если есть какая-нибудь опасность, говорит:
– Вода!
А когда приближается начальство:
– Шесть!
В дербинской богадельне начальство не бывает никогда. И стремщику, собственно говоря, делать нечего. Но уж такой порядок: «как играть – так к двери ставить», да и к тому же «надо дать бедному старику что-нибудь заработать».
Стремщик знал уже, что я не «вода» и не «шесть», и пропустил меня свободно.
– Игра?
– Страсть! На нарах у майданщика, из татар, были налицо все «отцы», ростовщики богадельни. Сидели, поджавши ноги, и во все глаза следили за банкометом и за понтирующим.
Игра шла крупная. Один на один. Другие с мелким «понтом» и не приступались.
Метал бродяга Иван Пройди-Свет. Старый каторжник, со шрамами на щеках и на лбу. Это он вырезал у себя «клейменые буквы». Игрок метки удивительной:
– Первая по всей богадельне метка!
В обыкновенное время он, дряхлый довольно, когда-то, видно, богатырь, сидит себе на солнышке и греет свои старые ломаные кости. Развалина, подумаешь. Но за картами он перерождается. За картами он строг. Зорок поразительно. В руках никакой дрожи, – машина. Дергает неуловимо. Мечет твердо, с расстановкой, со стуком, отчетливо кладя карту в карту.
Он метал на маленьком, чистеньком местечке на нарах майданщика. Метал спокойно, молча, именно как машина.
– Бита!.. Дана!.. – это кричали уже старики, стоявшие стеной вокруг.
До денег не притрагивался. Деньги тащили к себе или выплачивали старики-отцы. Он был нанят только метать.
Поселенец, продувавший уже лошадь, дергался. Лицо у него шло пятнами. То бледнел, а то краснел с ушами.
Выдергивал из своей колоды карту, ставил под нее куш и смотрел, на что он поставил, только тогда, когда открывали «соники».
Смотрел мельком, сбоку, чтобы не показать карты другим. А кругом шел «телеграф». Старики подсматривали карту и обменивались условными, незаметными знаками. То кто-нибудь почешет переносицу, то глаз, то поищется в бороде. Пройди-Свет все кругом видел, примечал и по знакам узнавал, какая у поселенца карта.
Поселенец время от времени, как разозленный волк, оглядывался на стариков. И это было страшно. Поселенец играл с ножом в голенище, чтобы, если придется, кого пришить. Старики стояли тоже с ножами, у кого в сапоге, у кого за пазухой, чтобы «в случае чего» пустить их в дело. Иначе в тюрьме не играют.
Пройди-Свет, открыв «соники», останавливался и ждал.
– Дальше! – говорил поселенец. Пройди-Свет метал еще абцуг и останавливался.
– Дальше! Пройди-Свет не двигался.
– Три сбоку! – злобно говорил поселенец. Пройди-Свет метал до семерки.
– Не та!
Пройди-Свет метал до восьмерки.
– Дальше!
Пройди-Свет клал битую шестерку.
Поселенец со злобой бросал на пол измятую карту, переступал с ноги на ногу, бледнел, краснел, плевал на руку, тасовал свою колоду, вырывал из середины карту, резал Пройди-Свету колоду и объявлял:
– Куш под картой!
Пройди-Свет открывал «соники».
Так тихо, почти безмолвно шла игра. Человек спускал с себя все до нитки.
Коротенькие перерывы делались, когда поселенец торговался за телегу, за серебряные глухие часы, за пиджак, картуз, штаны и жилетку, за сапоги.
Поселенец ругал нецензурными словами «отцов», отцы ругали нецензурными словами поселенца. И вещи шли почти задаром.
– Ведь в гроб, черти, с собой не возьмете!
– Молчи, пока не пришили!
– На саван вам, подлецам! Давайте! Ему выдавались деньги.
Пройди-Свет сидел все это время спокойный, равнодушный, словно не видя, что вокруг него происходило. Совсем машина, которую остановили.
– Пройди-Свет, мечи!
И машина начинала работать.
– Поле! – в последний раз крикнул поселенец.
Пройди-Свет следующим же абцугом открыл битого туза.
– Будя! – сказали в один голос отцы. Старики расступились.
– Вот сюды, сюды иди! Поселенец молча прошел в уголок, молча скинул с себя все, до шерстяной вязаной рубахи и до нижней рубахи включительно.
Когда он снимал сапоги, из правого голенища выпал нож и словно провалился сквозь землю: его моментально подобрали.
Поселенец оделся в ризы – какую-то рвань, – нахлобучил на голову драный арестантский серый картуз и молча вышел. На ходу он шатался. Идя по двору, жадно дышал свежим, чистым воздухом. Ноги у него заплетались, как у пьяного. Выйдя из ворот, он повернул куда-то и зашагал, вряд ли понимая, куда он идет, зачем. Видно было только, что шатается человек все сильнее и сильнее, да какая-то встречная поселенка, поравнявшись с ним, с испугом шарахнулась в сторону и долго потом глядела вслед быстро шедшему, шатавшемуся на ногах человеку.
А на дворе богадельни отцы усаживались в телегу и ехали сбывать лошадь.
Когда нет посторонней наживы, старики режутся между собой, отыгрывая друг у друга тряпье, последние гроши.
Какие странные и страшные фигуры есть среди этих людей, вся жизнь которых прошла среди розог, плетей, тюрем, каторги, побегов и погонь.
Вот слепой старик-бродяга… Борис Годунов.
– Почему ты Борис Годунов?
– Так смотритель один прозвал. Еще в молодых годах. Сошлись нас в тюрьме двое Борисов-бродяг. «Будь, – говорит, – ты по этому случаю Борис Годунов». Для отлички.
– А кто был этот Борис Годунов-то, которым тебя назвали?
– А кто ж его знает!
За что был сослан Борис Годунов первоначально на каторгу, он «никому не открывается». В Сибири, уже беглым, он был знаменит как «охотник на людей»: грабил и резал богомолок.
Об этом времени старик вспоминать любит, и когда вспоминает, по губам его ползет широкая, чувственная улыбка.
– Много их, богомолочек-то, по трактам ходит. Живился.
Заведешься в такой местности, караулишь. Сидишь за кустом, поджидаешь. Идет богомолочка к угодникам, другая бывает такая, что хоть бы и сейчас…
Старик смеется.
– Выпорхнешь из кустов да за глотку. Ну, пользуешься около нее, да пером (ножом) либо по дыхалу проведешь, либо в бок кольнешь. Готово. Пошаришь. С деньжонками богомолочки-то ходят. Своим угодникам на свечки несет, из деревни за упокой родителей дадено. С деньжонками. Хлебца у нее в котомочке возьмешь, пожуешь – вот я и сыт.
– И где же все это, на дороге?
– Зачем на дороге, – в кустах. Возьмешь только на дороге. А потом за ноги, куда подальше в тайгу оттащишь. Нельзя близко оставлять, смердить богомолка будет, – живо на след нападут. Пойдет слух, что в таких-то местах такой завелся; ходить опасаться будут. Это все по весне делалось да по осени, когда отожнутся. Тут бабы к угодникам и ходят.
– А лето?
– Лето гуляешь. Богомолкины деньги есть. А зиму спервоначала тоже гуляешь, а потом в работниках где живешь, аль-бо поймаешься, в тюрьме бродягой сидишь. А весна – опять по кустам пошел… По карциям-то (карцерам) сидя, я и ослеп – от темноты да от вони.
И слепой, он страшный картежник. Занимается ростовщичеством и из «отцов» один из самых безжалостных. Держит около себя в черном теле старика и через него же в карты играет.
– Обманывают небось старика Годунова? – спрашивал я.
– Да поди обмани его! Он каждую карту на ощупь узнает.
Рядом с ним гроза всей богадельни – Мариан Пищатовский. Пищатовскому всего лет сорок пять. Он приземист, скуласт, широкогруд страшно, настоящий Геркулес. Казенное белье ему всегда узко, и сквозь рукава обрисовываются мускулы необыкновенных размеров. Силен он баснословно. Тих и кроток как овца. Но он эпилептик, и, когда начинается с ним припадок, все в ужасе бегут от него.
Благодаря своей болезни он и в каторге.
По словам Пищатовского, всегда он страдал головокружением и «потом ничего не помнил». Попав в военную службу, он страшно тосковал по родине, тут «с ним это самое делалось». Однажды, сам не помнит как, он избил унтер-офицера. Здесь, в каторге, он однажды бросился на конвойного. Конвойный ударил его штыком в живот. У Пищатовского прямо страшный шрам на животе, и доктора понять не могут, как он остался жив. Пищатовский согнул ружье.
– Я в те поры, – говорит, – страх какой сильный бываю!
В каторге Пищатовскому приходилось ужасно. В припадках он все крошил вокруг себя, и арестанты – «одно против меня средство», говорит он – накидывались на Пищатовского скопом и били его, пока не станет как мертвый.
Так тянулась его поистине «каторга», пока Пищатовскому не помог трагикомический случай.