355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Коронка в пиках до валета. Каторга » Текст книги (страница 21)
Коронка в пиках до валета. Каторга
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:41

Текст книги "Коронка в пиках до валета. Каторга"


Автор книги: Влас Дорошевич


Соавторы: Василий Новодворский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 56 страниц)

Тюрьма кандальная

«Кандальной» называется на Сахалине тюрьма для наиболее тяжких преступников, официально – «тюрьма разряда испытуемых», тогда как «тюрьма разряда исправляющихся» – для менее тяжких или окончивших срок «испытуемости» – называется «вольной тюрьмой», потому что ее обитатели ходят на работы без конвоя, под присмотром одного надзирателя.

– Кандальная тюрьма у нас плохая! – заранее предупреждал меня смотритель. – Строим новую, – никак достроить не можем.

И чтобы показать мне, какая у них плохая тюрьма, смотритель ведет меня по дороге в пустое, перестраивающееся отделение.

– Не угодно ли? Это стена? – смотритель отбивает палкой куски гнилого дерева. – Да из нее и бежать-то нечего! Разбежался, треснулся головой об стену – и вылетел насквозь. Воздух скверный. Зимой холодно, вообще – дрянь.

Гремит огромный ржавый замок.

– Смирно! – командует надзиратель.

Громыхают цепи, и около нар вырастают в шеренгу каторжные.

На первый день Пасхи из кандальной тюрьмы бежало двое – несмотря на данное всей тюрьмой «честное арестантское слово», – и теперь, в наказание, закованы все.

Сыро и душно; запах ели, развешанной по стенам, немножко освежает этот спертый воздух.

Вентиляции – никакой.

Пахнет пустотой, бездомовьем.

Люди на все махнули рукой – и на себя.

Никаких признаков хоть малейшей, хоть арестантской домовитости. Никакого стремления устроить свое существование посноснее.

Даже обычные арестантские сундуки – редко, редко у кого.

Голые нары, свернутые комком соломенные грязные матрацы в головах.

По этим голым нарам бродит, подняв хвост, ободранная чахлая кошка и, мурлыкая, ласкается к арестантам.

Арестанты очень любят животных; кошка, собака – обязательная принадлежность каждого «номера». Может быть, потому и любят, что только животные и относятся к ним как к людям.

Посреди номера стол – даже не стол, а высокая длинная узкая скамья. На скамье налито, валяются хлебные крошки, стоят неубранные жестяные чайники.

Мы заходим как раз в тот «номер», где живут двое тачечников.

– Ну-ка, покажи свой инструмент!

Несмазанная тележка визжит, цепи громыхают, прикованный тачечник подвозит к нам свою тачку.

Тачка, весом пуда в два, прикована длинной цепью к ножным кандалам.

Раньше она приковывалась к ручным, но теперь ручные кандалы надеваются на тачечников редко, в наказание за особые провинности.

Куда бы ни шел арестант – он всюду везет за собой тачку.

С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.

– На сколько лет приговорен к тачке? – спрашиваю.

– На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.

Я подхожу к этой постели.

У изголовья дерево сильно потерто. Это – цепью. Пять лет трет это дерево цепь…

– Дерево, и то стирается! – угрюмо замечает мне один из каторжников.

Наказание тяжкое, – оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.

Трудно заковать арестанта «наглухо». При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, – хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.

Бывают случаи даже побегов тачечников.

– Работают у вас тачечники?

– Я заставляю, а в других тюрьмах отказываются. Ничего с ними не поделаешь: народ во всем отчаявшийся.

Кругом угрюмые лица. Безнадежностью светящиеся глаза. Холодные, суровые, озлобленные взгляды, – и злоба, и страдание светятся в них. Вот-вот, кажется, лопнет терпение этих «испытуемых» людей.

Никогда мне не забыть одного взгляда.

Среди каторжных один интеллигентный, некто Козырев, москвич, сосланный за дисциплинарное преступление на военной службе.

Симпатичное лицо. И что за странный, что за страшный взгляд!

Такой взгляд бывает, вероятно, у утопающего, когда он в последний раз всплывет над водой и оглянется, – ничего, за что бы ухватиться, ниоткуда помощи, ничего, кроме волны, кругом. Безнадежно, с предсмертной тоской взглянет он кругом и молча пойдет ко дну, без борьбы.

– Поскорей бы!

Тяжело и глядеть на этот взгляд, а каково им смотреть? Среди кандальных содержатся беглые, рецидивисты и состоящие под следствием.

– Ты за что?

– По подозрению в убийстве.

– Ты?

– За кражу.

– Ты?

– По подозрению в убийстве. «По подозрению»… «по подозрению»… «по подозрению».

– Ты за что?

– За убийство двоих человек! – слышится прямой, резкий ответ, сказанный твердым, решительным голосом.

– Поселенец он! – объясняет смотритель. – Отбыл каторгу и теперь опять убил.

– Кого ж ты?

– Сожительницу и надзирателя.

– Из-за чего ж вышло?

– Баловаться начала. С надзирателем баловалась. «Пойду да пойду к надзирателю жить, что мне с тобой, с поселенцем-то каторжным?» – «Врешь, – говорю, – не пойдешь». Просил ее, молил, Господом Богом заклинал. И не пошла бы, может, да надзиратель за ней пришел – и взял. «Я, – говорит, – ее в пост поведу. Ты с ней скверно живешь. Бьешь». – «Врешь, – говорю, – эфиопская твоя душа! Пальцем ее не трогаю. И тебе ее не отдам. Не имеешь никакого права ее от меня отбирать!» – «У тебя, – говорит, – не спрашивался! Одевайся, пойдем, – чего на него смотреть». Упреждал я: не делай, мол, этого, плохо выйдет. «А ты, – говорит, – еще погрози, в карцере, видно, давно не сиживал. Скажу слово – и посидишь!» Взял ее и повел…

Передергивает поселенца при одном воспоминании.

– Повел ее, а у меня голова кругом. Стой, думаю. Взял ружье – ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, – а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит… И прикончил. Сначала его, а потом уж ее – чтоб видела!

«Прикончив», поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.

– Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась… Да и тяжко было.

Поселенец – молодой еще человек, с добродушным лицом. Но в глазах, когда он рассказывает, светится много воли и решимости.

– Любил ты ее, что ли?

– Известно, любил. Не убивал бы, если б не любил…

– Ваше высокоблагородие, – пристает к смотрителю, пока я разговариваю в сторонке, пожилой мужичонка, – велите меня из кандальной выпустить! Что ж я сделал? На три дня всего отлучился. Горе взяло, – выпил, только и всего. Достал водки бутылку, да и прогулял. За что же меня держать?

– Врешь, паря, убежишь!

– Господи, да зачем мне бежать? Что мне, в тюрьме, что ли, нехорошо? – распинается «беглец». – Сами изволите знать, было бы плохо, – взял борцу, да и конец. Сами знаете, лучше ничего и не может быть. Борец – от каторги средство первое.

– Долго ли меня здесь держать будут? – мрачно спрашивает другой. – Долго ли, спрашиваю!

– Следствие еще идет.

– Да ведь четвертый год я здесь сижу, задыхаюсь! Долго ли моему терпению предела не будет? Ведь сознаюсь я…

– Мало ли что ты, паря, сознаешься, да следствие еще не кончено.

– Да ведь сил, сил моих, говорю, нету.

– Ваше высокоблагородие! Что ж это за баланду дали? Есть невозможно! Картошка нечищеная! На Пасху разговляться, – и то рыбу дали!..

Мы выходим.

– Выпустите вы меня, говорю, вам…

– Ваше высокоблагородие, долго ли?.. Ваше…

Надзиратель запирает дверь большим висячим замком.

Из-за запертой двери доносится глухой гул голосов.

Корсаковская кандальная тюрьма – одна из наиболее мрачных, наиболее безотрадных на Сахалине.

Быть может, ее обитатели произвели на вас не только неприятное – отталкивающее впечатление?

Милостивые государи, вы стоите рядом с человеческим горем. А горе надо слушать сердцем.

Тогда вы услышите в этом «зверстве» много и человеческих мотивов, в «злобе» – много страдания, в «циничном» смехе – много отчаяния…

По грязному двору кандальной тюрьмы мы переходим в «отделение исправляющихся».

Вольная тюрьма

Люди на работах.

В тюрьме остались только староста, «каморщики», то есть уборщики камер, парашечники, – вообще «чиновники», как их насмешливо называет каторга.

Метут, скребут, чистят, прибирают.

Везде белят.

Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.

Ждут приезда начальства, – и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.

Вольная тюрьма – и Корсаковская, и всякая другая на Сахалине – производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.

Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.

Где никто не заботится ни о воздухе, ни о чистоте, ни о гигиене.

Пришел, выспался – и ушел!

– Пропади она пропадом!

Грязные, тусклые окна пропускают мало света.

Нары – посреди каждого «номера» – скатом на две стороны. Нары вдоль стен.

Грязь – хоть ножом отскабливай. Мылом никаким не отмоешь.

Когда моют полы, поднимают одну из половиц, и грязь просто-напросто стекает под пол.

Мы застаем как раз такую картину.

– Ах, свиньи, свиньи! – качает головой смотритель, словно в этом виноваты одни «свиньи».

Пробую палкой – палка чуть не на пол-аршина уходит в жидкую грязь в подполице.

На этом-то болоте из грязи стоит тюрьма. Этими испарениями дышат люди.

– Очень, очень скверная тюрьма! – подтверждает смотритель. – Теперь еще ничего, только сыро. А зимой – холод.

Скверно, очень, очень скверно.

Почти во всякой тюрьме, в каком-нибудь номере, вы непременно увидите скрипку. Она висит обыкновенно на передней стене, где висит все, что есть наиболее ценного у тюрьмы, – образ, лубочные картины, какие есть, лучшее платье. Около этой же стены стоит обыкновенно и отдельная, сравнительно чистая постель всегда «чисто» одетого в свое платье старосты.

Скрипка – любимый инструмент каторги.

Помню, я рассказал кому-то из каторжных ту сцену из «Мертвого дома», где Достоевский описывает, как загулявший каторжанин нанимает скрипача, и тот целый день ходит за ним и пищит на скрипке.

Мой собеседник даже словно обрадовался.

– Вот-вот – для этого самого! Загуляет кто! Это господин, про которого вы изволите говорить, верно описал.

– Да ведь он описывал давнишнее время.

– Все одно – и теперь-с. Скрипка – первая штука, ежели гулять. Веселый струмент.

В одной из камер на стене висели самодельные картины одного из каторжных, Бабаева. Картины изображали скачущих верхами генералов.

– А где сам художник?

– На обвахте сидит. В одиночке содержится.

– Вот что, я возьму одну картину, – на тебе рубль, передай Бабаеву. Ему, чай, на табачишко, на сахар нужно! – дал я нарочно, чтобы испытать, передаст ли человек деньги своему еще более страждущему товарищу.

– Смотри же, передай!

– Помилте!

Деньги переданы не были.

Мастерские

Корсаковские мастерские – столярная, слесарная, токарная, сапожная, швальная, кузница – работают недурно.

И у господ служащих и… даже во Владивостоке у многих можно видеть очень приличную мебель работы корсаковских мастерских.

Мастерские расположены здесь же, на тюремном дворе.

Многие мастеровые в них и ночуют. Как-то легче на душе становится, когда после тюремной «оголтелости» и голой нищеты входишь в мастерские.

Здесь хоть чуть-чуть да пахнет в воздухе достатком, у всякого есть хоть что-нибудь и лишнее.

Люди имеют кое-какой посторонний заработишко – по праздникам, во время, полагающееся для отдыха.

У кого есть кроватишка, у кого хоть какое-нибудь лишнее тряпье.

Да и лица не такие уж «каторжные» – труд все-таки кладет на них благородный, человеческий отпечаток.

Труд подневольный, «барщина», но если вы хотите видеть, как может работать арестант, с какой охотой, как старательно он работает, если хоть чуть-чуть заинтересован в труде, – похвалите работу.

– Отличные, мол, коты (арестантские башмаки). Видно, хороший мастер. Тонкую работу исполнять можешь.

Доброе слово на каторге – редкость. [4]4
  Помню в п. Александровском меня приветствовал при встрече какой-то слегка подвыпивший поселенец.
  – Христос воскресе, барин!
  – Воистину воскресе!
  Поселенец снял шапку, поклонился в пояс – нет, ниже, чем в пояс, рукой чуть не касаясь земли.
  – Поко-орнейше вас благодарю.
  – Да за что ты меня благодаришь-то, чудак-человек?
  – За хороший ответ. Больно ласково ответили.


[Закрыть]
Доброе слово, непривычное, производит на каторжного больше впечатления, чем привычная розга.

От похвалы лицо рабочего распустится в улыбку, – он непременно достанет из «укладки» и похвастается работою «на сторону».

И что за тщательная, что за любовная работа! Подошва у другого и та вся выстрочена какими-то рисунками.

Не то чтоб ему за это заплатили дороже, а любит он «свою» работу, старается над ней, отделывает сапог какой-нибудь, словно художник-ювелир гранит редкий, ему самому нравящийся бриллиант.

И недаром люди, хорошо знающие каторгу, говорят, что, если бы ее хоть чуть-чуть заинтересовать материально в труде, каторга меньше давала бы лентяев, игроков, рецидивистов, – меньше народу падало бы в ней окончательно.

Но довольно «философии».

Перед нами опять мрачная, каторжная картина.

Молодой парень сколачивает большой, неуклюжий гроб. Другой, уже оконченный, стоит тут же на полу.

– Покойники разве есть?

– Нет. Да из лазарета присылали сказать: будут. Ну, и готовим.

Парень со злостью заколачивает гвоздь.

– Возись с чертями! Хороший, природный столяр был, у Файнера, в Киеве, мастеровым служил, может, изволите знать, первый магазин, – а теперь вот гроба сколачивай! Тьфу!

– А за что пришел?

– В Киевском университете за убийство.

– С грабежом?

– С ним. Много награбили, держи карман шире!

– А надолго?

– Без срока.

Неподалеку старичок в очках, низко нагнувшись, мастерит коты, тщательно заколачивает гвоздики.

– Давно здесь, дедушка?

– Недавно, милостивый государь мой, – приветливо говорит он, – недавно.

– А за что?

– Старуху свою убил.

– Жену?

– Нет, так. Полюбовница была. Десять лет душа в душу выжили… И этакий грех вышел!

– Что же случилось?

– Сдурела, старая. В Феодосии мы жили, я хорошим мастером слыл, жил скромно, деньжонки имел. На них-то она и зарилась. «Умрет, мол, сам, все родные отберут! Отравлю да отравлю и деньгами воспользуюсь». А тут еще путаться с молодым начала. «Отравлю!» – да и все. Замечаю я. Живем, как два волка в клетке, друг на друга зубами щелкаем. Мне ее боязно – того и гляди, отравит; она меня опасается – потому видит, что замечаю. Так тяжко в те поры было, так тяжко… Не выдержал… убил.

Каких, каких только драм здесь нет.

Околоток

Корсаковский тюремный околоток – это тот же лазарет по назначению, та же тюрьма по характеру.

Околоток – это место, куда кладут не особенно тяжких больных, нуждающихся в отдыхе.

Здесь же живут и «богодулы», богадельщики, старики и молодые, неспособные, вследствие болезни или увечья, к работе.

В околотке только одно удобство – у всякого своя постель. Воздух такой же спертый и душный, как в тюрьме.

Околотком заведует врач Сурминский, «старый сахалинский служака», про которого мне с восторгом говорил смотритель.

– Вот это доктор, так доктор! Не нынешним, не молодым, чета! У него слабых арестантов не бывает почти, все полносильные, все годятся в работу. Пришел к нему арестант, жалуется, – «врешь!». Не то что нынешние!

О том, что это за доктор, вы можете составить себе понятие по следующему.

Наш матрос с парохода «Ярославль» обварил себе в бане кипятком голову.

Ожог был страшный: лицо, голова вся напоминала какую-то сплошную бесформенную массу.

Послали больного к доктору Сурминскому.

– Пусть везут на пароход! У них на пароходе свой врач есть!

И пришлось везти несчастного на пристань, ждать добрый час, пока вернется катер, везти больного в сильное волнение на зыбком, качающемся катере, версты за полторы от берега, на пароход.

После этого станут понятными все рассказы, которые ходят в каторге про доктора Сурминского.

В разговоре с ним меня очень удивило его нежное, почти любовное отношение к телесным наказаниям.

– Взбрызнуть – и все.

Словно о резеде какой-то шла речь. И он с таким смаком говорил это «взбрызнуть». Но Господь с ним! Займемся лучше тюремными типами. Вот чисто, даже щеголевато одетый пожилой человек. Он нарочно прожигает себе нёбо папиросой и растравляет рану, чтобы лежать в околотке.

– Работать, что ли, не хочет?

– Какое там! – смеются больные. – Старостой был в «номере», за воровство прогнали. Вот теперь и стыдно в «номер» глаза показать. То все спал на своей наре, а теперь пошел на общую. Был староста, «начальство», «чиновник», а теперь – такой же каторжный.

Каторга смеется.

Бедняга, видимо, сильно страдает от уязвленного самолюбия.

– Ты что, старина?

– Богодуль я, вашескородие! Ни к чему не способный человек!.. Всем и себе лишний. Так вот живу, только паек ем!

– А много лет-то?

– Лет-то не так, чтоб уж очень много, да побоев многонько. Из бродяг я, еще в Сибири ходил бродяжить. Участь хотел переменить. Споймали, так били – сейчас отдает. Ни лечь ни встать. Нутра, должно уж, у меня нет. Тяжко здесь сидеть-то, ох, как тяжко! Ну, да теперь уж недолго осталось… Теперь недолго…

– Срок скоро кончается?

– Нет. Помру. Рядом хроник-чахоточный.

– На ту бы сторону мне. Я б и поправился…

– А ведь ему ужасно в этом воздухе быть, доктор?

– Да… да… Ну, да что ж делать!

Женская тюрьма

Она невелика.

Всего один «номер», человек на десять. Женщины ведь отбывают на Сахалине особую каторгу: их отдают в сожительницы поселенцам.

В тюрьме сидят только состоящие под следствием.

При нашем появлении с нар встают две.

Одна – старуха-черкешенка, убийца-рецидивистка, ни звука не понимающая по-русски.

Другая – молодая женщина. Крестьянка Вятской губернии. Попала в каторгу за то, что подговорила кума убить мужа.

– Почему же?

– Неволей меня за него отдали. А кума-то я любила. Думала, вместе в каторгу пойдем. Ан его в одно место, а меня в другое.

Здесь она совершила редкое на Сахалине преступление.

С оружием в руках защищала своего сожителя.

Он поссорился с поселенцами. На него кинулось девять человек, начали бить.

Тогда она бросилась в хату, схватила ружье и выстрелила в первого попавшегося из нападавших.

– Что ж ты полюбила его, что ли, сожителя?

– Известно, полюбила. Ежели бы не полюбила, разве стала бы его собой защищать, – чай, меня могли убить… Хороший человек; думала, век с ним проживем, а теперь на-тко…

Она утирает набежавшие слезы и принимается тихо, беззвучно рыдать.

– Ничего ей не будет, – успокаивает меня смотритель. – Осудят, отдадут на дальнее поселение опять к какому-нибудь поселенцу в сожительницы… Женщины у нас на Сахалине безнаказанны.

Действительно, с одной стороны – как будто безнаказанность.

Но какое наказание можно придумать тяжелее этой «отдачи» другому, отдачи женщины, полюбившей сильно, горячо, готовой жертвовать своей жизнью.

Не пахнуло ли чем-то затхлым, тяжелым на вас? Отжитым временем? Крепостным правом, когда так спокойно «отдавали», играя чужой жизнью и сердцем?

Изо всех тюрем, которые мы только что обошли с вами, эта маленькая производит самое тяжелое впечатление.

Карцеры

Сыро, тяжелый, зловонный, невыносимый воздух, но довольно светло.

Таково общее впечатление корсаковских одиночных карцеров при гауптвахте.

Здесь содержатся одиночные подследственные и наиболее провинившиеся каторжные.

Вот – Авдеев.

Юноша с неприятным лицом, отталкивающим взглядом.

Необыкновенно циничный.

Он производит впечатление волчонка, затравленного и злобного.

Словно для дополнения сходства, он постоянно стоит около окошечка в двери и грызет дерево. Отгрыз уж порядочно, как будто точит зубы.

Авдееву теперь около 19 лет, а в 15 он был уже признан неисправимым преступником.

Авдеев приговорен к вечной каторге.

В четырнадцать лет он совершил тягчайшее преступление: убил отца и мать. [5]5
  Убийство в Воронеже.


[Закрыть]

– За что же ты их убил?

– За что убивают? За деньги!

Его коротенькая жизнь – целый роман.

Его незаконный отец – офицер. Мать – пленная турчанка.

Отец сошелся с ней во время последней войны и привез вместе с прижитым ребенком в Россию.

Ни отец, ни мать не любили этого несчастного малыша.

Довольно состоятельные люди, они совсем забросили ребенка. Авдеев еле умеет читать.

– Известно, если бы хорошо со мной обращались, – не зарезал бы!

О своем преступлении Авдеев говорит спокойно, хладнокровно, цинично.

– Деньги были хорошие – тридцать тысяч. Удрал бы за границу, – и все! Да нет, пьянствовать начал! Известно, мал был, глуп еще!

В каторге Авдеев выходит из карцера, чтобы лечь на «кобылу», под розги, – и встает с «кобылы», чтоб сесть в карцер.

Он упорно отказывался работать. Пробовал бежать, – поймали.

За время каторги он успел получить 500–600 розог.

И об этом говорит так же спокойно, хладнокровно и цинично.

– Да почему же ты отказываешься работать?

– А так! Не хочу – и не стану.

– Да ведь что же впереди? Задерут!

– Задрать не смеют.

– Да ведь больно?

– Больно, – терпеть нужно.

– Неужели же это лучше, чем работать?

– Известно, лучше. Отдерут, да перестанут. А работа-то с утра до ночи, каждый день.

– Ну, а в карцере сидеть разве приятно?

– Ничего! Сидят люди!.. А только я вам прямо говорю: работать не буду! Положите, дерите хоть до смерти, – не буду!

Он производит тяжелое впечатление.

На меня лично он произвел впечатление «задерганной лошади».

Лошадь, которую сильно дергали и нахлестывали, которая остановилась и упрямо ни за что не сделает ни шагу вперед, как бы ее ни били.

В таких случаях мало-мальски опытные кучера дают лошади просто немного передохнуть.

И мне кажется, что хорошая доза бромистого калия оказала бы куда большее действие, чем розги, на этого болезненно-раздраженного, со взвинченными нервами, отвратительного и глубоко несчастного юношу.

Рядом с ним – бывалый каторжник Бабаев.

Армянин Эриванской губернии.

С симпатичным лицом, на котором во время разговора играет добрая, заискивающая, вкрадчивая улыбка.

Маслянистые глаза, вечно как будто покрытые влагой.

Мягкий, приятный голос.

Он говорит так мягко, нежно, вкрадчиво.

Бабаев не лишен артистической жилки.

Он очень любит рисовать и постоянно рисует одно и то же: генералов с грудью колесом, которые скачут на конях тоже с грудью колесом. Этими картинками увешана вся его камера.

Самый лучший подарок для него – ящик с красками.

Тогда в его глазах светится столько счастья…

Его специальность – убивать товарищей.

Во вновь прибывшей партии он высматривает новичков с деньгами и соблазняет бежать.

Описывает ужасы каторги и легкость бегства.

Обещает достать паспорт и быть преданным товарищем.

И нет ничего удивительного, что новички верят доброму, ласковому тону его голоса, вкрадчивой улыбке, такому симпатичному лицу.

Где-нибудь в глухой тайге он убивает товарища, отбирает деньги и возвращается в тюрьму.

На эти деньги он живет, лакомится, покупает себе краски и рисует свои любимые картинки.

Каторга обвиняет его в шести убийствах. Официально он обвиняется в двух.

Погоня, отправленная ему вдогонку при последнем бегстве – они бежали втроем, – наткнулась сначала на один труп, потом на другой, – и по этому страшному следу добралась до Бабаева.

Вот человек, «приговоренный к жизни».

Следствие о нем тянется, по сахалинскому обычаю, несколько лет; и самая страшная для него минута – это когда следствие кончится и его переведут из одиночного заключения в общую тюрьму.

Об этой минуте он боится и подумать.

Арестанты его убьют.

О Боже! Что это за жалкое, за презренное существование, которое он влачит и которое он предпочитает смерти.

Вечная мысль о мести со стороны арестантов развила у него манию преследования.

Он никуда не выходит из карцера, отказывается даже от прогулок.

Он боится выйти даже в сопровождении солдат.

– Бросится кто-нибудь и убьет.

И когда он говорит это, он бледнеет, судороги пробегают по лицу, а глаза полны такого страха, словно над ним уж занесен нож.

Такое выражение лица, вероятно, бывает у человека, когда он лежит уже на земле и ждет смертельного удара.

Он, вероятно, сойдет с ума от этой мысли, – и… это, быть может, будет лучше для него.

Лучше безумие, чем это сознание, вечный трепет, вечная дрожь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю