Текст книги "Коронка в пиках до валета. Каторга"
Автор книги: Влас Дорошевич
Соавторы: Василий Новодворский
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 56 страниц)
Бродя по Корсаковской «слободке», вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.
Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.
Или пожилая женщина задает корм чушкам, или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.
Пол, как стол, – чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.
На окнах пышно разрослась герань.
Стены, потолок – все это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.
Каждое выстроганное бревнышко по карнизу обведено бордюрчиком.
В этом маленьком домике я провел несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от сахалинского смрада, от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.
Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, – Гребенюк идет к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несет оттуда фаянсовую пепельницу.
– У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, – ну, а придет кто, все-таки надоть!
К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.
– Ведь я здесь каждое бревнышко по имени-отчеству знаю! – с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. – Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал – по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда – работал.
И вы видите, что ему действительно знакомо и дорого каждое бревнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, «человеком делался».
Гребенюк – мастер на все руки и работает от зари до зари не покладая рук!
Он и цирюльник, и плотник, и столяр – всему этому выучился в каторге, – имеет огород, разводит чушек.
– Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.
Гребенюк еще каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он «исполняет урок»: столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.
– Скоро и каторге конец: на двадцать я был осужден: с манифестами да с сокращениями – через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.
Не в пример прочим, Гребенюку «выдана» сожительница, несмотря на то, что он еще каторжный и на такую роскошь не имеет права.
Пожилая женщина пришла «за мужа», то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.
– Ну, да я ее уважаю, и она меня уважает. Хорошо живем, нечего Бога гневить!
Это действительно сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чем-нибудь другом. Гребенюк ее взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.
Гребенюк попал в каторгу «со службы».
– По подозрению осужден? – задал я ему обычный сахалинский вопрос.
Гребенюк помолчал, подумал.
– Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришел. Барина мы убили… С денщиком мы его порешили.
– С целью грабежа?
– Нет. Из-за лютости. Лют был покойник – ах, как лют. Бил так – у меня и до сих пор его побои болят. Нутро все отшиб – так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: «Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу». – «Разве я, – говорит, – тебя держу, тебя лошади держат». От природы у меня эта склонность была – за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были… Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить – мутит. Тяжко!
– Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже Подольской губернии, – может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой – и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: «Здравствуй, мол, дьявол!» или что, – прямо на меня. «Это что, – говорит, – ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?» А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: «Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!» – «Врешь, – кричит, – подлец! Овес крал!» Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он нет, чтобы по другому бить, – а руку мою отдирает и все по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: «Беспременно нам его убить надо. Потому либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить». А он мне: «Я и сам об этом тебе сказать хотел». Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
– Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошел посмотреть: спит ли, нет ли? Приходит, говорит: «Можно, спит!» Выпили мы бутылку наливки для куражу – денщик с вечера припас, – разулись, чтобы не слыхать было, и пошли… В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. «Валяй, мол». Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
– Сразу?
– В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, – в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, – и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
– Что же, он-то проснулся?
– Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, – на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружье. Да Царенко его за руку поймал, руку отвел. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня… Так мы его и кончили.
Гребенюк перевел дух.
– Кончили. «Теперь, мол, концы прятать надоть». Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку – да на речку под мостом и бросили. Дорогой, дескать, кто прикончил. Вернулись домой. «Теперича, – говорит Царенко, – давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся». Я: «Что ты, что ты? Нешто затем делали?» – «Ну, – говорит, – ты как хошь, а я возьму». Взял он денег там сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна – к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и засыпались… У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек – то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: «Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался». Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: «Знать, мол, ничего не знаю». А потом взял да все и рассказал.
– Совесть, что ли, мучила?
– Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, – хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: «Вот, – говорит, – должен через подлеца теперь сидеть, безвинный». Так меня от этого слова за сердце взяло, – я и вскричал: «Ведите, – говорю, – меня к следователю, всю правду открыть желаю». Повели меня к следователю, – я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали двадцать лет. Так вот и живу.
– Тяжело, поди?
– Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу – обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами – пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул – слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, а я топор за пояс – да сюда: постукиваю, домишко лажу… Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
Гребенюк и вид имеет надорванный – с виду он худой, куда старше своих лет.
– Ну, а насчет прошлого как?. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?
– Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди – я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил – десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, – не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, – что! Там вот три года, – вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!
– Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!
– Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз… А там день-деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.
И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, – словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.
Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что «не удалось помучить», – но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.
Я спросил как-то у Гребенюка о Царенко: где тот?
– В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!
ПаклинУбийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.
Я получил записку:
«Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет – прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, – хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин».
В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.
Он казался смущенным и был красен, – только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.
– Это вы принесли записку от Паклина?
– Точно так, я! – с сильным заиканием отвечал он.
– Почему же Паклин сам не зашел?
– Не знал, захотите ли вы принять каторжного.
– Скажите ему, чтоб зашел сам. Он помолчал.
– Я и есть Паклин.
– Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? – спросил я его потом.
– Боялся получить оскорбление… Не знал, захотите ли вы еще и говорить с убийцей.
«Паклин» – это его не настоящая фамилия. Это его «nom de la guerre», фамилия, под которой он совершал преступления, судился в Ростове за убийство архимандрита.
Зверское убийство, наделавшее в свое время много шума.
Передо мной стояла в некотором роде знаменитость.
Тот, кто называет себя Паклиным, – родом казак, и очень гордится этим.
По натуре это один из тех, которых называют «врожденными убийцами».
Он с детства любил опасность, борьбу.
– Не было выше для меня удовольствия, как вскочить на молодого, необъезженного коня и лететь на нем; вот-вот сломаю голову и себе и ему. И себя и его измучаю, – а на душе так хорошо.
Самоучкой выучившись читать, Паклин читал только те книги, где описываются опасность, борьба, смерть.
– Больше же всего любил я читать про разбойников.
Свою преступную карьеру Паклин начал двумя убийствами.
Убил товарища «из-за любви». Они были влюблены в одну и ту же девушку.
Свое участие в убийстве ему удалось скрыть, – но по станице пошел слух, и однажды, в ссоре, кто-то из парней сказал ему:
– Да ты что? Я ведь тебе не такой-то! Меня, брат, не убьешь из-за угла, как подлец!
– Я не стерпел обиды, – говорит Паклин, – ночью заседлал коня, взял оружие. Убил обидчика и уехал из станицы, чтоб срам не делать родным.
Он пустился «бродяжить» и тут-то приобрел себе фамилию «Паклин».
Его взяла к себе, вместо без вести пропавшего сына, одна старушка.
Он увез ее в другой город и там поселился с нею.
– Я ее уважал все равно как родную мать. Заботился об ней, денег всегда давал, чтобы нужды ни в чем не терпела…
– Где ж она теперь?
– Не знаю. Пока в силах был – заботился. А теперь – мое дело сторона. Пусть живет как знает. Жива – слава Богу, умерла – пора уж. Деньжонки, которые были взяты из дома при бегстве, иссякли. Тут-то мне все больше и больше и начало представляться: займусь-ка грабежом. В книжках читал я, как хорошо да богато живут разбойники. Думаю, чего бы и мне? Досада меня брала: живут люди в свое удовольствие, а я как собака какая…
В это время от Паклина веяло каким-то своеобразным Карлом Моором.
– Я у бедных никогда ни копейки не брал. Сам, случалось, даже помогал бедным. Бедняков я не обижал. А у тех, кто сами других обижают, брал, – и помногу, случалось, брал.
Паклин, впрочем, и не думает себя оправдывать. Он даже иначе и не называет себя в разговоре, как «негодяем». Но говорит обо всем этом так спокойно и просто, как будто речь идет о ком-нибудь другом.
Как у большинства настоящих, врожденных преступников, женщина в жизни Паклина не играла особой роли.
Он любил «ими развлекаться», бросал на них деньги и менял беспрестанно.
Он грабил, прокучивал деньги, ездил по разным городам и в это время намечал новую жертву. Под его руководством работала целая шайка.
Временами на него нападала тоска.
Хотелось бросить все, сорвать куш, да и удрать куда-нибудь в Америку.
Тогда он неделями запирался от своих и все читал, без конца читал лубочные «разбойничьи» книги.
– И бросил бы все и ушел бы в новые земли искать счастья, да уж больно был зол я в то время.
Паклин уж получил известность в Ростовском округе и на Северном Кавказе.
В Екатеринодаре его судили сразу по семи делам, но по всем оправдали.
– Правду вам сказать: мои же подставные свидетели меня и оправдали. По всем делам доказали, будто я в это время в других местах был.
За Паклиным гонялась полиция. Паклин был неуловим и неуязвим. Одного его имени боялись.
– Где бы что ни случилось, все на меня валили: «этого негодяя рук дело». И чем больше про меня говорили, тем больше я злобился. «Говорите так про меня, – так пусть хоть правда будет». Ожесточился я. И чем хуже про меня молва шла, тем хуже я становился. Отнять – прямо удовольствие доставляло.
Специальностью Паклина были ночные грабежи.
– Особенно я любил иметь дело с образованными людьми: с купцами, со священниками. Тот сразу понимает, с кем имеет дело. Ни шума, ни скандала. Сам укажет, где лежат деньги. Жизнь-то дороже! Возьмешь, бывало, да еще извинишься на прощанье, что побеспокоил! – с жесткой, холодной, иронической улыбкой говорил Паклин.
– А случалось, что и не сразу отдавали деньги? Приходилось к жестокостям прибегать?
– Со всячинкой бывало! – нехотя отвечает он.
Нахичеванский архимандрит оказался, по словам Паклина, человеком «непонятливым».
Он отзывается о своей жертве с насмешкой и презрением.
– На кого, – говорит, – вы руку поднимаете! Кого убивать хотите? Тоже – обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.
– Как зашли мы к нему с товарищем – заранее уж высмотрели все ходы и выходы, – испугался старик, затрясся. Крикнуть хотел, – товарищ его за глотку, держит. Как отпустит, он кричать хочет. С час я его уговаривал: «Не кричите лучше, не доводите нас до преступления, покажите просто, где у вас деньги…» Нет, так и не мог уговорить. «Режь!» – сказал я товарищу. Тот его ножом по горлу. Сразу! Крови что вышло…
Рассказывая это, Паклин смотрит куда-то в сторону. На его неприятном, покрытом веснушками лице пятнами выступает и пропадает румянец, губы искривились в неестественную, натянутую улыбку. Он весь поеживается, потирает руки, заикается сильнее обыкновенного.
На него тяжело смотреть. Наступает длинная, тяжелая пауза.
Их судили вчетвером; двоих невиновных Паклин выгородил из дела.
– Об этом и своего защитника просил – чтоб только их выгораживал. А обо мне не беспокоился. Не хотел я, чтобы невиновные из-за меня шли. Молодец он, постарался!
Перед судом Паклин одиннадцать месяцев высидел в одиночном заключении, досиделся до галлюцинаций, но «духа не потерял».
Когда любимый всей тюрьмой, добрый и гуманный врач ростовской тюрьмы господин К. не поладил с тюремной администрацией и должен был уйти, Паклин поднес ему икону, приобретенную арестантами по подписке.
– В газетах тогда об этом было!
– Еще один вопрос, Паклин, – спросил я его на прощанье. – Скажите, вы верите в Бога?
– В Бога? Нет. Всякий за себя.
На каторге Паклин вел себя с первого взгляда престранно.
Нес самую тяжкую, «двойную», так сказать, каторгу. И по собственному желанию.
– Полоумный он какой-то! – рассказывал мне один из корсаковских чиновников, хорошо знающий историю Паклина. – Парень он трудовой, примерный, ему никто слова грубого за все время не сказал. К тому же он столяр хороший – в тюрьме сидя, научился, мог бы отлично здесь, в мастерской, работать, жить припеваючи. А он «не хочу», Христом Богом молил, чтобы его в сторожа в глушь, на Охотский берег послали. Туда, за наказанье, самых отъявленных посылают. Там по полгода живого человека не видишь, одичать можно. Тяжелей каторги нет! А он сам просился. Так там в одиночестве и жил.
– Почему это? – спросил я у Паклина.
– Обиды боялся. Здесь – ни за что ни про что накажут. Ну, а я бы тогда простого удара не стерпел, не то что розги, скажем. От греха, себя зная, и просился. Гордый я тогда был.
– Ну, а теперь?
– Теперь, – Паклин махнул рукой, – теперь куда уж я! Затрещину кто даст – я бежать без оглядки. Оно, быть может, я бы и расплатился, да о детях сейчас же вспомню. Сожительница ведь теперь у меня, за хорошее поведение, хоть я и каторжный, дали. Детей двое. Меня ругают – а я о детях все думаю. Меня пуще – а я о детях все пуще думаю! – Паклин рассмеялся. – С меня все как с гуся вода. Бейте – не пикну… Чудная эта штука! Вот что в нем, кажись, а пискнет – словно самому больно!
И в тоне Паклина послышалось искреннее изумление.
Словно этот человек удивлялся пробуждению в нем обыкновенных человеческих чувств.
Я был у Паклина в гостях.
У него дом – лучший во всем посту. Чистота – невероятная.
Его жена, молодая, красивая бабенка, так называемая «скопческая богородица», [8]8
Этих девушек не скопят; на их обязанности лежит только совлекать в секту других.
[Закрыть]присланная на Сахалин за оскопление чуть не десятка женщин.
Каких, каких только пар не сводит вместе судьба на Сахалине!
Паклин живет с нею, что называется, душа в душу. На всякий лишний грош покупает или ей обнову, или детям гостинца.
Своих двоих крошечных бутузов он показывал мне с нежностью и гордостью отца:
– Вот какие клопы в доме завелись.
В другом месте, говоря о «поэтах-убийцах», я приведу стихи Паклина, не особенно важные, но любопытные.
Он имеет небольшое представление о стихосложении. Но в его неправильных стихах, грустных, элегических много чувства… и даже сентиментальности…
Его записки о дикарях-аинцах, которых он наблюдал, живя сторожем на Охотском берегу, показывают в нем много наблюдательности, умения подмечать все наиболее типичное.
Специальность Паклина – работа шкатулок, которые он делает очень хорошо.
Я хотел купить у него одну.
Но Паклин воспротивился изо всех сил:
– Нет, нет, барин, ни за что. Даром вы не возьмете, а продать – вы подумаете, что я и знакомство с вами свел, чтобы шкатулку вам продать. Не желаю!
– Скажите, Паклин, – спросил я, когда он провожал меня с крыльца, – для чего вам понадобилось знакомиться со мной? Почему вам хочется, чтобы о вас написали?
– Для чего?
Паклин грустно улыбнулся.
– Да вот, если человека взять да живым в землю закопать.
В подземелье какое, что ли. Хочется ему оттуда голос подать или нет? «Жив, мол, я все-таки»…