Текст книги "Истинная жизнь Себастьяна Найта"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Довольно долго мы молчали. Увы, сомнений не оставалось: это был образ Себастьяна, правда, чудовищный – но ведь и получил я его из вторых рук.
– Да, – сказал я, – я непременно должен ее увидеть по двум причинам: во-первых, я ей хочу задать один вопрос, всего один. А во-вторых…
– Да? – спросила мадам Лесерф, отпивая холодный чай, – что же во-вторых?
– Во-вторых, я не в силах понять, чем такая женщина могла привлечь моего брата, – хочу увидеть ее своими глазами.
– Вы хотите сказать, – отозвалась мадам Лесерф, – что, на ваш взгляд, она ужасная роковая женщина? Une femme fatale?[33]33
Роковая женщина? (фр.)
[Закрыть]Но все дело в том, что это не так. Она просто золото.
– Да нет же, – сказал я, – не роковая и не страшная. Скорее, если угодно, умная. Только… нет, надо посмотреть самому…
– Поживем – увидим, – сказала мадам Лесерф. – А теперь слушайте, у меня есть предложение. Боюсь, если вы заглянете в субботу, Элен будет в такой спешке – она всегда в спешке, – что она попросит вас прийти в воскресенье, забыв, что в воскресенье она собирается на неделю ко мне в деревню. И вы опять ее упустите. Одним словом, я думаю, что для вас будет лучше всего тоже ко мне приехать. Уж там-то вы с ней встретитесь совершенно точно. Так что приезжайте с утра в воскресенье, а пробудете, сколько захотите. У нас четыре свободных комнаты, я думаю, вам будет удобно. И потом, знаете, если я с ней сначала сама немножко поговорю, она будет подготовлена к вашей беседе. Eh bien, êtes-vous d'accord?[34]34
Ну что, согласны? (фр.)
[Закрыть]
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Как странно, раздумывал я: налицо словно бы фамильное сходство между Ниной Речной и Еленой фон Граун – по крайней мере между портретами, нарисованными мужем первой и подругой второй. Выбирать было бы особенно не из чего: Нина – пуста и тщеславна, Елена – коварна и жестока, та и другая – вздорны; обе не в моем вкусе, как, думаю, и не во вкусе Себастьяна. Любопытно, познакомились ли обе дамы в Блауберге. Они могли бы поладить, но это в теории, на самом же деле, вероятно, обменивались бы шипением и плевками. Зато теперь можно больше не искать Речную, и это – большое счастье. То, что мне порассказала о любовнике своей подруги молодая француженка, едва ли могло быть случайным совпадением. Что бы я ни пережил, слушая, как она обращалась с Себастьяном, мне трудно было удержаться от радости, что расследование близится к концу и я избавлен от немыслимой задачи откапывать первую жену Пал Палыча, которая с одинаковым успехом могла пребывать в тюрьме или в каком-нибудь Лос-Анджелесе.
Поскольку это был последний мой шанс, я попытался подстраховать свою встречу с Еленой фон Граун и, совершив неслыханное усилие, послал ей письмо по парижскому адресу, чтобы она прочла его по возвращении. Письмо было совсем короткое: я просто уведомлял, что приглашен ее подругой в Леско и принял приглашение единственно с целью ее увидеть. Я добавил, что хочу обсудить с ней кое-какие важные литературные дела. Последняя фраза была не вполне искренней, зато, по-моему, завлекательной. Я так и не понял, шла ли речь в давешнем телефонном разговоре с Дижоном, что я хочу с ней встретиться. Я безумно боялся, что в воскресенье мадам Лесерф мне ласково сообщит, что Елена вместо Парижа отправилась куда-нибудь в Ниццу. Отослав это письмо, я по крайней мере счел, что сделал все от меня зависящее, чтобы свидание состоялось.
Я выехал в девять утра, чтобы к двенадцати, как договорились, быть в Леско. Садясь в поезд, я вдруг с содроганием осознал, что буду проезжать через Сен-Дамье, где умер и похоронен Себастьян. Никогда не забуду, как мне пришлось однажды сюда добираться. Но память отказывалась что-нибудь узнавать: когда поезд на минуту остановился у платформы Сен-Дамье одна лишь вывеска заверяла меня, что я здесь бывал. Сам городок выглядел таким простым, обыденным, степенным по сравнению с искаженным, словно из какого-то сна, образом, удержанным моей памятью. Или этот образ искажен теперь? Когда поезд тронулся, я испытал странное облегчение от того, что больше не блуждаю призрачными тропами, по которым ступал два месяца назад. Стояла прекрасная погода, и всякий раз, когда поезд останавливался, я слышал, казалось, легкое неровное дыхание весны, еще с трудом различимой, но уже несомненной. «Кордебалет, переминаясь на зябнущих ногах, ожидает в кулисах», – выразился как-то Себастьян.
Мадам Лесерф жила в огромном ветшающем доме. Десятка два старых больших деревьев исполняли обязанности парка. С одной стороны подступали поля, с другой – увенчанный фабрикой холм. Все почему-то имело какой-то пыльный, усталый, обносившийся вид; потом, когда я узнал, что дому всего лет тридцать с небольшим, я еще более подивился его старообразности. На ведущей к подъезду дорожке мне попался мужчина, торопливо скрипевший по гравию мне навстречу. Он остановился и пожал мне руку.
– Enchanté de vous connaître,[35]35
Рад с вами познакомиться (фр).
[Закрыть] – сказал он, смерив меня меланхоличным взглядом. – Моя жена вас ждет. Je suis navré,[36]36
Я очень огорчен (фр.).
[Закрыть] но в это воскресенье я должен быть в Париже.
Это был довольно обыкновенный средних лет француз, с усталыми глазами и автоматической улыбкой. Мы обменялись еще одним рукопожатием.
– Mon ami,[37]37
Друг мой (фр.).
[Закрыть] – вы опоздаете на поезд, – донесся с веранды хрустальный голос мадам Лесерф, и он послушно посеменил прочь.
Сегодня на ней было бежевое платье, она ярко накрасила губы, но даже не подумала что-то сделать с прозрачной бледностью лица. На солнце ее волосы отдавали сизым, и я поймал себя на мысли, что передо мной, в конце концов, очень хорошенькая женщина. Мы прошли через две или три комнаты, имевшие такой вид, словно они негласно поделили между собой обязанности большой гостиной. В этом неприятном, путаном доме мы были, похоже, совершенно одни. На зеленом шелковом канапе валялась шаль; она в нее закуталась.
– Холодно, – сказала она. – Что я ненавижу, так это холод. Дотроньтесь до моих рук. Они согреваются только летом. Присаживайтесь, скоро нас позовут к столу.
– Когда точно она приедет? – спросил я.
– Ecoutez,[38]38
Послушайте (фр.).
[Закрыть] – сказала мадам Лесерф, – вы можете хоть ненадолго о ней забыть и поговорить о чем-нибудь другом? Ce n'est pas très poli, vous savez.[39]39
Знаете, это невежливо (фр.).
[Закрыть] Расскажите что-нибудь о себе. Где вы живете, что делаете?
– Так будет она здесь сегодня?
– Да будет, упрямец вы эдакий, Monsieur l'entêté.[40]40
господин Упрямец (фр.).
[Закрыть] Будет всенепременно. Не будьте таким нетерпеливым. Вам известно, что женщинам не очень нравятся мужчины с idée-fixe?[41]41
навязчивой идеей (фр.).
[Закрыть] A как вам показался мой муж?
Я отвечал, что он, должно быть, намного ее старше.
– Он очень мил, только ужасно скучный, – смеясь, продолжала она. – Я нарочно его отослала. Мы год женаты, а уже словно близимся к брильянтовой свадьбе. И дом этот я терпеть не могу. А вы что скажете?
Я отвечал, что вид у него капельку допотопный.
– Не то слово. Когда я впервые его увидела, он казался новехоньким, но с тех пор захирел и стал осыпаться. Я как-то пожаловалась своему доктору, что стоит мне дотронуться до каких-нибудь цветов, кроме гвоздик и нарциссов, как они вянут. Странно, правда?
– И что он ответил?
– Что он не ботаник. Была когда-то персидская царевна вроде меня. Она сгубила весь дворцовый сад.
Пожилая и довольно мрачная служанка заглянула в дверь и кивнула хозяйке.
– Пойдемте, – сказала мне мадам Лесерф. – Судя по вашему виду, vous devez mourir de faim.[42]42
вы, должно быть, умираете от голода (фр.).
[Закрыть]
В дверях мы столкнулись, потому что, когда я шел за ней следом, она вдруг остановилась и поглядела назад. Она вцепилась мне в плечо, и ее волосы коснулись моей щеки.
– Экий вы неуклюжий, – сказала она. – Я забыла пилюли.
Она вернулась за ними, и мы отправились через весь дом на поиски столовой. Наконец мы ее отыскали. Это была гнетущая комната; окно-фонарь в последнюю минуту, казалось, передумало и робко попыталось снова превратиться в обыкновенное. В две разные двери тихо вплыли две фигуры. Пожилая дама была, насколько я понял, кузиной господина Лесерфа. Речь ее не выходила за пределы вежливого мурлыканья при передаче блюд. Другой вошедший был довольно привлекательный мужчина в брюках гольф, с церемонным выражением лица и необычной седой прядью в редких светлых волосах. За всю трапезу он не проронил ни единого слова. Мадам Лесерф представила нас друг другу по-своему, одним торопливым жестом, не потрудившись назвать имен. Я заметил, что она не обращает на блондина никакого внимания, будто он сидит за другим столом. Кушанья, хоть и хорошо приготовленные, были какие-то случайные. Вино, однако, оказалось превосходным.
Когда приборы отгремели первое блюдо, блондин закурил папиросу и удалился. Через минуту он вернулся, неся пепельницу. Мадам Лесерф, до этого поглощенная едой, сказала, взглянув на меня:
– Так вы, стало быть, в последнее время много путешествовали? А вот я ни разу не была в Англии, все как-то не получалось. Прескучное, должно быть, место. On doit s'y ennuyer follement, n'est ce pas?[43]43
Там, наверное, дикая скучища, не так ли? (фр.)
[Закрыть] Да еще туманы… И ни тебе искусства, ни музыки… Этот кролик приготовлен по-особому, надеюсь, вам понравится.
– Кстати, – сказал я, – чуть не забыл: я написал вашей приятельнице письмо, что буду здесь… нечто вроде напоминания.
Мадам Лесерф положила нож и вилку. Вид у нее был удивленный и раздосадованный.
– Как! – воскликнула она.
– Что ж тут плохого? Или вы думаете…
Мы молча доели кролика. Последовал шоколадный крем. Светловолосый господин аккуратно сложил салфетку, вставил в кольцо, встал и, слегка поклонившись хозяйке, удалился.
– Кофе будем пить в зеленой гостиной, – сказала мадам Лесерф служанке.
– Я на вас страшно зла, – сказала она, едва мы уселись. – Думаю, вы все испортили.
– Что же такого я сделал? – спросил я.
Она отвернулась. Маленькая тугая грудь ее вздымалась. (Себастьян где-то пишет, что такое бывает только в романах, но вот доказательство, что он не прав.) Еще, кажется, подрагивала голубая прожилка на бледной, почти девичьей шейке (тут я менее уверен). Ресницы трепетали. Да, она определенно была хороша. Не южанка ли? Например, из Арля. Нет, выговор парижский.
– Вы родом из Парижа?
– Благодарю, – сказала она, не глядя не меня. – Это ваш первый вопрос обо мне самой. Но это не искупает вашей вины. Глупее вы поступить не могли. Попробую, может быть… Извините, сейчас вернусь.
Я уселся поудобнее и закурил. Косой солнечный луч кишел пылинками: к ним добавились спирали табачного дыма и легко закружились, словно готовые всякий миг угодливо сложиться в живую картину. Не хотел бы, повторяю, тревожить эти страницы ничем относящимся ко мне лично; но мне кажется, что читателя (а кто скажет – может быть, и призрак Себастьяна) позабавит, если я скажу: в голове у меня мелькнула мысль с ней переспать. Это было действительно странно, – она ведь одновременно и раздражала меня – вернее, ее речи. Я почувствовал, что теряю власть над собой. Однако к ее возвращению я мысленно встряхнулся.
– Ну вот, вы добились, – сказала она. – Элен нет дома.
– Tant mieux,[44]44
Тем лучше (фр.).
[Закрыть] – отвечал я. – Она, должно быть, в пути, а вы, право же, должны меня понять: мне безумно не терпится ее увидеть.
– Но для чего, скажите на милость, вам понадобилось ей писать? – вскричала мадам Лесерф. – Вы ее даже не знаете. Я ведь вам обещала, что сегодня она здесь будет. Можно ли требовать большего? А если вы мне не верите, если решили меня проверять – alors vous êtes ridicule, cher Monsieur.[45]45
вы странный человек, милостивый государь (фр.).
[Закрыть]
– Да нет же, – чистосердечно отвечал я, – мне это и в голову не приходило. Я просто думал… как говорят у нас в России, каши маслом не испортишь.
– Какое мне дело до каши… и до России, – сказала она.
Что мне было делать? Я взглянул на ее руку, лежавшую возле моей. Рука слегка подрагивала, – она была в таком легком платье… по моему позвоночнику тоже пробежала дрожь, вызванная отнюдь не холодом. Поцеловать ей руку? Нужен ли с нею галантный ритуал, не буду ли я выглядеть полным дураком?
Она вздохнула и поднялась с места.
– Ладно, теперь уже ничего не поделаешь. Боюсь, вы ее спугнули, так что даже если она приедет… ну, неважно. Видно будет. Хотите осмотреть наши владения? Мне кажется, снаружи теплее, чем в этом печальном доме.
«Владения» состояли из сада и рощицы, которые я уже успел приметить. Стояло безветрие. Черные ветви, кое-где уже подернутые зеленым, казалось, вслушивались в свою потаенную жизнь. На всем лежала тень уныния и скуки. Таинственный садовник выкопал яму и ушел, оставив лопату ржаветь у кирпичной стены, возле которой он накидал кучу земли. Я припомнил, не знаю уж почему, одно недавнее убийство: убийца зарыл жертву в точно таком же саду.
После затянувшегося молчания мадам Лесерф произнесла;
– Вы, судя по всему, очень любили вашего сводного брата, если столько носитесь с его прошлым. Отчего он умер? Самоубийство?
– Да нет, – сказал я. – У него было больное сердце.
– А мне казалось, вы говорили, что он застрелился. Это было бы куда романтичнее. Я буду разочарована, если герою вашей книги придет конец в постели. Летом у нас здесь цветут розы, вон там, где грязь. Но чтоб я тут провела еще хоть одно лето – увольте!
– Мне бы и в голову не могло прийти хоть в чем-то фальсифицировать его жизнь, – сказал я.
– Ну конечно, конечно. Я знала человека, который издал письма покойной жены и дарил потом знакомым. Почему вы думаете, что биография вашего брата кому-нибудь будет интересна?
– Вам доводилось читать… – начал было я, но в эту минуту у ворот остановился шикарный, хоть и изрядно замызганный автомобиль.
– Боже правый, – сказала мадам Лесерф.
– Может, это она? – воскликнул я.
Из машины выбралась дама – прямо в лужу.
– Да, это она, – сказала мадам Лесерф. – Только оставайтесь, пожалуйста, на месте.
Она побежала по дорожке, маша рукой, расцеловала приезжую, потом повела ее куда-то влево, и обе они исчезли за кустами. Я заметил их еще раз, когда, обойдя сад, они стали подниматься по ступенькам, потом скрылись в доме. Практически от Елены фон Граун у меня остались в памяти только незастегнутая меховая шубка да яркий шарф.
Я отыскал каменную скамеечку и на ней уселся. Я был возбужден и, скорее, собой доволен, ибо наконец-то настиг добычу. На скамейке лежала чья-то тросточка – я потыкал ею о влажную бурую землю. Успех! Нынче же вечером, как только я с ней поговорю, вернусь в Париж, и… В эти мысли втерся чужак – подкидыш, трепещущий уродец, юркнул и смешался с толпой… А надо ли вечером уезжать? Как она звучала, эта задыхающаяся фраза во второразрядном рассказе Мопассана? «Я забыл книгу». Но кажется, и я забываю про свою.
– Вот вы где, – раздался голос мадам Лесерф. – А я уже решила, что вы уехали.
– Ну как, все благополучно?
– Менее всего, – отвечала она спокойно. – Не знаю, что вы ей там написали, но она решила, что речь идет об одном кинематографическом начинании, которое она пробует затеять. Говорит, что вы ее загнали в ловушку. Теперь извольте делать, что я скажу. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра вы с ней не заговаривайте, но оставайтесь здесь и будьте по отношению к ней предельно любезны. Она обещала мне все рассказать, а потом, может, и вы с ней поговорите. Идет?
– Ужасно мило, что вы взяли на себя столько хлопот, – сказал я.
Она присела рядом со мной на скамейку, а поскольку скамейка была очень короткая, а я – как бы это сказать – скорее крепкого сложения, наши плечи соприкоснулись. Я облизал губы и тростью, которая оставалась у меня в руке, стал чертить на земле.
– Что это вы рисуете? – спросила она и кашлянула.
– Свои мысленные волны, – глупо ответил я.
– Когда-то, – проговорила она вкрадчиво, – я поцеловала одного мужчину только за то, что он умел писать свое имя перевернутыми буквами.
Палка выпала у меня из рук. Я уставился на мадам Лесерф. Я разглядывал ее белый гладкий лоб, ее фиалково-темные веки, которые она опустила, должно быть неверно истолковав мой взгляд, крохотную бледную родинку на бледной щеке, тонкие крылья носа, верхнюю губу, поджавшуюся, когда она опустила свою темную головку, ровную белизну шеи, покрытые лаком розовые ногти на тонких пальцах. Когда она подняла голову, ее странно бархатные глаза – раек чуть выше обычного – глядели прямо на мои губы.
Я поднялся с места.
– Что это с вами? – сказала она. – Что вы такое подумали?
Я покачал головой. Впрочем, она была права. Я и в самом деле подумал кое о чем, что требовало немедленного решения.
– Как, мы уже идем в дом? – спросила она, когда мы двинулись по дорожке.
Я кивнул головой.
– Но она спустится еще не скоро. Скажите, почему вы дуетесь?
Тут я, кажется, остановился и снова на нее уставился. На этот раз – на ее стройную фигурку в облегающем платье цвета буйволовой кожи.
Я двинулся дальше в тяжелом раздумье, и вся в солнечных пятнах дорожка, казалось, хмурится мне в ответ.
– Vous n'êtes guère aimable,[46]46
Вы не очень-то любезны (фр.).
[Закрыть] – сказала мадам Лесерф.
На веранде стоял стол и несколько стульев. За столом сидел давешний светловолосый молчун и исследовал механизм своих часов. Садясь, я неловко задел его локоть, и он уронил какой-то винтик.
– Бога ради, – сказал он по-русски в ответ на мои извинения (э, да он русский? Отлично, это мне поможет).
Мадам Лесерф стояла к нам спиной, что-то напевая себе под нос и отбивая такт носком по каменному полу. Тогда я повернулся к своему молчаливому соотечественнику, нежившему свои поломанные часы, и тихо произнес по-русски:
– А у ней на шейке паук…
Рука нашей дамы взлетела к затылку, она повернулась на каблуке.
– Что? – спросил недогадливый мой земляк, подняв взгляд. Потом он посмотрел на даму, неловко усмехнулся и снова занялся часами.
– J'ai quelque chose dans le cou[47]47
Что это у меня на шее? (фр.)
[Закрыть]… Я же чувствую! – воскликнула мадам Лесерф.
– Между прочим, – сказал я, – я как раз говорил этому русскому господину, что и мне показалось, будто у вас паучок на шее сидит. Но я ошибся, это была игра света.
– Может, заведем граммофон? – спросила она находчиво.
– Очень сожалею, но мне, видимо, пора. Вы ведь не рассердитесь на меня?
– Mais vous êtes fou![48]48
Вы с ума сошли! (фр.)
[Закрыть] – вскричала она. – Вы разве не хотите увидеть мою подругу?
– Как-нибудь, надеюсь, в другой раз. – сказал я успокаивающим тоном, – в другой раз.
– Объясните, – сказала она, выходя за мной в сад, – что случилось?
– Это было очень остроумно, – сказал я на нашем могучем, правдивом, свободном языке, – было очень остроумно заставить меня поверить, что вы говорите о вашей подруге, хотя вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш мог бы длиться очень долго, если бы судьба не толкнула вас под локоток и вы бы не попались с поличным. Дело в том, что я случайно знаю двоюродного брата вашего бывшего мужа, того самого, что умеет ставить перевернутую подпись. И я устроил небольшое испытание. И после того как вы нечаянно отозвались на брошенную в сторону русскую фразу…
Нет, ничего такого я ей не сказал. Откланявшись, я просто пошел прочь из сада. Пошлю ей экземпляр этой книги, и она поймет.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Вопрос, который я хотел задать Нине, так и не был задан. Я хотел спросить: посещала ли ее когда-нибудь мысль, что этот изможденный человек, чье присутствие столь ее тяготило, – один из самых замечательных писателей своего времени? Но что было бы пользы в подобном вопросе? Книги для такой женщины – пустой звук: собственная жизнь кажется ей не менее увлекательной, чем сто романов. Если бы ее приговорили целый день просидеть под замком в библиотеке, ее, пожалуй, нашли бы мертвой уже к полудню. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своем сочинительстве: это было бы то же, что говорить летучей мыши про солнечные часы. Так что пусть летучая мышь кружит и трепыхается в густеющем сумраке – неуклюжая пародия ласточки.
В эти последние, самые печальные годы своей жизни Себастьян написал свой бесспорный шедевр – «Сомнительный асфодель{54}». Где и как он его писал? В читальном зале Британского музея (вдали от недреманного ока г-на Гудмэна). За столиком в дальнем углу парижского бистро (не из тех, какое облюбовала бы его метресса). В шезлонге под оранжевым зонтиком где-нибудь в Каннах или Жуане{55}, где она его бросила, отправившись куда-то кутить со своей сворой. В зале ожидания безымянной станции между двумя сердечными приступами. В гостинице под звон перемываемой во дворе посуды. Во множестве других мест, о которых могу лишь догадываться. Сюжет прост: человек умирает, и вся книга – это его угасание; его мысли и воспоминания пронизывают ее всю то с большей, то с меньшей отчетливостью (так учащается и ослабевает дыхание больного); сначала один, за ним другой образ сворачивается, как парус, чтобы тут же опять ненадолго ожить на ветру или даже быть выброшенным на берег, где он, подрагивая с минуту, живет своей жизнью, пока потемневшее море не сносит его обратно в пучину, и в ней он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он – герой повести; но если другие персонажи живут в ней по вполне реалистическим (в найтовском, по крайней мере, смысле) меркам, то читателя продолжают держать в неведении, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это. Он есть книга: и книга умирает со стоном, испуская призрачный дух. Мысли-образы чередой выносятся на берег сознания, и мы следим за явленным нам существом или предметом: за разбросанными останками чьей-то загубленной жизни, за медлительными фантазмами, влачащимися по земле, раздвигающими многоочитые крылья. Но все эти чужие жизни – не более чем комментарии к главной теме. Мы наблюдаем, как добряк Шварц, старый шахматист, присев на стул в некоей комнате в некоем доме, обучает мальчика-сироту ходам коня; встречаем толстую богемскую цыганку с седой прядью в грубо и намертво покрашенных волосах; слушаем запальчивую речь бледного бедолаги, обличающего тиранию перед внимательным шпиком в пивном заведении с дурной славой. Высокая прелестная примадонна, торопясь, наступает в лужу – пропали ее серебряные туфельки. Девушка с нежным рисунком губ, одетая в траур, утешает рыдающего старца. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, в половине четвертого утра выстрелом из пистолета убивает в гостиничном номере свою молодую любовницу, потом себя. Эти люди, да и другие тоже, приходят и уходят, распахивая и затворяя двери, живя ровно столько, сколько освещен их путь, и всех по очереди поглощают волны главной темы: человек умирает. Вот он как будто шевелит рукой или кладет поудобней голову на подразумеваемую подушку – стоит ему шевельнуться, как чья-то жизнь, за которой мы только что следили, сходит на нет, сменяется другой. Временами он вспоминает о себе самом, и тогда мы чувствуем, что движемся по стержню романа.
«Теперь, когда уже поздно и магазины Жизни закрыты, он стал жалеть, что так и не купил книги, о которой всегда мечтал; что ни разу не угодил в железнодорожное крушение, землетрясение, пожар; что не увидел Дацзяньлу{56} в Тибете, не слышал стрекота синеперых сорок в ветвях китайской ивы; что не заговорил с той школьницей с бесстыдными глазами, невесть куда державшей путь через пустынную поляну; что не засмеялся, когда неуклюже пыталась пошутить застенчивая дурнушка, и другие вокруг промолчали тоже; что упускал возможности, поезда и намеки; что не подал монетки уличному старику музыканту, который туманным днем, в позабытом городе, сам для себя наигрывал вибрирующую мелодию на скрипке».
Себастьян Найт всегда любил жонглировать темами, сталкивать их или хитроумно сплетать, заставляя обнаруживать скрытое значение, только через последовательность волн и постигаемое: так устроен китайский буй – волнение на море рождает в нем музыку. В «Сомнительном асфоделе» этот прием доведен до совершенства. Важны не сами части, важно, как они сочетаются.
Есть, видимо, своя система и в том, как автор описывает физический процесс умирания (ступени в темноту): с точки зрения мозга, тела, легких. Сначала мозг выстраивает определенную иерархию идей о смерти. Вот мнимо-глубокомысленные пометы на полях одолженной книги (в сцене с философом):
«Притяжение смерти: физический рост наоборот, вроде удлинения висячей капли, которая наконец срывается в пустоту».
Мысли религиозные и поэтические:
«…болото смрадного материализма и золотые парадизы тех, кого преподобный Парк{57} называет оптимистиками…»
«Но умирающий знал, что никакие это не идеи, что лишь одну сторону понятия «смерть» можно признать реально существующей: эту сторону – боль прощания, медленно уходящую вдаль набережную жизни с мелькающими платками – о, да ведь он уже по ту сторону, раз видит уходящий берег; но нет, не совсем, если еще может думать».
(Так пришедший проводить друга может сколько угодно оставаться на палубе – от этого он не станет путешественником.)
Мало-помалу демоны физического страдания погребают под терриконами боли всякую мысль, всякое любомудрие, надежду, упование, память, сожаление. Мы спотыкаемся и дальше бредем через омерзительные ландшафты, уже не заботясь о направлении, потому что все – мука и нет ничего, кроме муки. Прием выворачивается наизнанку. Мысли и образы, светившиеся тем слабее, чем дальше мы углублялись по их следам в тупики, сменились медленным натиском страшных нелепых картин, берущих нас в кольцо осады. История замученного ребенка; повесть изгнанника о жестокой стране, откуда он бежал; а вот тихий сумасшедший с подбитым глазом; вот фермер, пинающий своего пса – свирепо, похотливо. Наконец, угасает и боль. «Он до того плохо себя чувствовал, что потерял интерес к смерти», – так «храпят потные люди в набитом вагоне третьего класса; так школьник засыпает над нерешенной задачей». «Я устал, устал… шина катится, катится своим ходом, виляя, замедляя бег…»
И тут книгу внезапно заливает волна света: «…словно кто-то рывком распахнул дверь, и люди в комнате, щурясь, повскакивали с мест и кинулись лихорадочно собирать узлы». Чувствуется, что мы на рубеже какой-то абсолютной правды, разящей величием и при этом почти уютной в силу высшей своей простоты. Непревзойденная словесная магия подводит нас к мысли, что автор знает правду о смерти и готов поведать ее. Вот-вот, к концу этой фразы или к середине следующей, ну, может, капельку дальше, мы узнаем такое, от чего изменятся все наши представления, как если бы выяснилось, что с помощью особых, доселе не применявшихся движений рук можно летать.
«Самый тугой узел – это, в конце концов, лишь извивы бечевы; неподатливый для ногтей, он все равно сводится к легким ленивым петлям. Пальцы кровоточат – а узел уже распутан взглядом. Он (умирающий) и есть этот узел, который был бы развязан сразу, сумей он найти и проследить ту нить. И не он один – распутано было бы все, все, что он только мог себе представить на языке наших детских понятий о пространстве и времени, причем то и другое – загадки, выдуманные человеком именно как загадки и в этом виде к нам возвращающиеся: бумеранги глупости… Вот он ухватился за что-то реальное, ничего общего не имеющее с мыслями, чувствами или опытом, вынесенным или не вынесенным из детского сада жизни».
«Абсолютный вывод», ответы на все вопросы жизни и смерти были запечатлены во всем, что он только знал в этом мире: так путешественник начинает понимать, что исследуемая им дикая страна – не случайное скопище природных явлений, а страница книги, где все эти леса и горы, поля и реки разместились так, чтобы составить осмысленную фразу; гласная озера переходит в плавную согласную склона; повороты дороги пишут свое послание почерком округлым и четким, как почерк отца; деревья общаются в пантомиме, понятной тем, кто выучил их азбуку жестов… Вот способ, каким наш путник, буква за буквой, прозревает пейзаж; точно так же запутанный рисунок человеческой жизни сводится к монограмме, теперь вполне ясной для внутреннего ока, разобравшего перевитые литеры. И проступившее слово потрясет простотой смысла; но еще поразительнее, может быть, то, что, живя земной жизнью, где рассудок взят в железное кольцо, в плотно пригнанную оболочку слов о собственной личности, никто даже случайно не проделывает этого нехитрого кульбита мысли, вмиг высвобождающего плененный дух, дарующего великое понимание. Загадка решена.
«И поскольку значение всего сущего засияло сквозь внешние формы, многие мысли и события, прежде казавшиеся донельзя важными, съежились если не до ничтожества – ничтожным не могло быть более ничто, – то уж во всяком случае до масштабов мыслей и событий, ранее лишенных значения, а теперь его обретших».
И вот уже такие сияющие в нашем мозгу исполины, как наука, искусство и религия, выпали из привычной классификации и, взявшись за руки, радостно уравнялись и слились. Так и вишневая косточка, и крохотная ее тень на крашеном дереве усталой скамьи, и обрывок бумаги, и любая малость из миллионов и миллионов ей подобных выросли до удивительных размеров. Переиначенный и Пересозданный мир раскрыл свой смысл душе, и это было столь же естественно, как дыхание их обоих.
Сейчас мы узнаем, что же он такое; слово будет сказано – и вы, и я, и каждый человек в этом мире хлопнет себя по лбу: «Какие же мы были олухи!» На этой последней излучине книги автор, похоже, мгновение медлит, словно взвешивая, разумно ли выпускать правду наружу. Он словно поднял голову, встал, оставил умирающего, за чьими мыслями он следит, и, отвернувшись, задумался: идти ли за ним до конца? Шепнуть ли слово, которое расколет уютную тишину нашего рассудка? Шепнуть. Мы, что называется, далеко зашли, слово уже сложилось и будет произнесено. И вот мы снова обращаемся к нерезкому ложу, склоняемся над струящимся серым силуэтом – ниже, ниже… но минута сомнения была роковой: он умер.
Он умер, а мы так и остались в неведении. Асфодель на том берегу столь же сомнителен, как и прежде. В руках у нас мертвая книга. Или мы ошиблись? Иногда я переворачиваю страницы Себастьянова шедевра, и мне кажется, что «абсолютное решение» тут, что оно скрывается на какой-то слишком бегло прочитанной странице или сплелось с другими словами, чей привычный вид меня морочит. Я не знаю другой книги, рождающей подобное ощущение, – а может быть, именно этого и хотел автор?
Живо припоминаю день, когда я увидел в английской газете объявление о выходе «Сомнительного асфоделя». Она мне попалась на глаза в холле парижской гостиницы, где я ждал человека, которого наша фирма хотела обольстить в интересах некоей сделки. Обольститель из меня неважный, да и само дело представлялось мне не столь многообещающим, как моим нанимателям. И сидя в уединении зловещего холла, и читая в издательской рекламе так красиво набранную рублеными литерами благородно-черную фамилию Себастьяна, я еще острее позавидовал его судьбе. Я не знал, где он, ведь мы не виделись по меньшей мере шесть лет, мне было невдомек, что он болен и несчастен. Напротив, это книжное объявление показалось мне воплощением благоденствия – я вообразил его в сияющем зале какого-то клуба, руки в карманах, уши горят, влажно блестят глаза, на губах играет улыбка, а все присутствующие толпятся вокруг него с бокалами в руках, смеются его шуткам. Это была дурацкая картина, но она засела в сознании колеблющимися пятнами белых манишек, черными – смокингов, янтарными – бокалов с вином – и лиц, четких, как на цветных снимках с обложек иллюстрированных журналов. Я решил заполучить эту книгу, едва она выйдет в свет; другие его книги я тоже всегда добывал сразу, но эту почему-то особенно не терпелось. В этот момент вошел тот, кого я ждал. Это был англичанин, и довольно начитанный. Пока мы, прежде чем перейти к делу, несколько минут разговаривали о том о сем, я невзначай ткнул в газетное объявление и спросил его, читал ли он что-нибудь Себастьяна Найта. «Кое-что читал, – ответил он. – Что-то «Граненое» и «Стол находок». Я спросил его мнение. Он сказал, что это неплохо, только автор – ужасный сноб, по крайней мере в смысле интеллектуальном. Я спросил, что это значит, и он ответил, что ему кажется, будто Найт все время играет в какую-то выдуманную им самим игру, а правила от партнеров скрывает. Он добавил, что предпочитает книги, заставляющие думать, а к найтовским это не относится – они злят и ставят в тупик. После этого он заговорил о другом здравствующем писателе, которого ценил куда выше Найта. Я воспользовался паузой, чтобы перейти к делу. Переговоры оказались менее удачными, чем надеялась фирма.