Текст книги "Истинная жизнь Себастьяна Найта"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Книга г-на Гудмэна «Трагедия Себастьяна Найта» была встречена весьма благосклонно. Ее пространно рецензировали в ведущих газетах и еженедельниках, называли впечатляющей и убедительной. Автора хвалили за «проникновение в глубоко современный характер». Цитировались целые отрывки в доказательство того, что дважды два – сущий пустяк для автора. Хор критиков плел венок тому, кто сам плел только вздор. Короче, г-на Гудмэна хлопали по плечу, вместо того чтобы посечь по заду.
Что до меня, то я оставил бы сей труд без внимания, будь это просто очередная скверная книга, обреченная, не пройдет и года, на забвение вместе с ей подобными. Летейская библиотека, хоть и необозрима, все равно, я уверен, прискорбно неполна без плода усилий г-на Гудмэна. Как бы, однако, сей плод ни был плох, дело этим не исчерпывается. Из-за достоинств своего героя книга автоматически обречена стать спутницей его неумирающей славы. Пока помнят имя Себастьяна Найта, всегда найдется пытливый грамотей, добросовестно карабкающийся по стремянке к тому месту на полках, где «Трагедия Себастьяна Найта» борется с дремотой между «Падением человека» Годфри Гудмэна{30} и «Воспоминаниями о моей жизни» Сэмюела Гудрича{31}. Поэтому если я продолжаю тянуть все ту же песню, то делаю это ради Себастьяна.
Метод г-на Гудмэна так же несложен, как и его философия. У него лишь одна цель – показать, что «бедняга Найт» был порождением и жертвой явления, именуемого «наше время» (для меня всегда было загадкой, почему люди так склонны навязывать другим свои хронометрические концепции). «Послевоенное смятение», «послевоенное поколение» – это для г-на Гудмэна «Сезам, откройся», которым он отпирает любую дверь. Впрочем, иные магические слова хуже воровской отмычки, и это, боюсь, тот самый случай. Правда, г-н Гудмэн ошибается, когда думает, что, взломав дверь, он куда-то проник. Я вовсе не собираюсь этим сказать, что г-н Гудмэн умеет думать. Дело это ему, как ни старайся, не под силу. Никаких иных идей, кроме доказавших (коммерчески), что они годятся для привлечения убогих умов, в книге нет.
Для г-на Гудмэна молодой Себастьян Найт, «только что покинувший резной кокон Кембриджа», – юноша с повышенной чувствительностью в жестоком и холодном мире. В этом мире «внешняя явь столь грубо вторгается в самые сокровенные мечты», что юная душа пребывает в осаде, покуда не рушится под ее натиском. «Минувшая война, – сообщает, нимало не смущаясь, г-н Гудмэн, – изменила лицо мирозданья». Далее со смаком описываются те особые черты послевоенной жизни, с коими юноша столкнулся «на тревожной заре своего поприща»: с ощущением какого-то грандиозного надувательства; с усталостью души и лихорадочным физическим возбуждением («безвкусно-распутного фокстрота»); с чувством тщеты и, как следствием, со вседозволенностью. Да, еще не забыть про жестокость – в воздухе продолжает носиться запах крови… про ослепительные кинематографические чертоги… парочки, растворяющиеся в сумраке Гайд-Парка… триумф стандартизации… культ машин… упадок Красоты, Любви, Чести, Искусства… и проч. и проч. Удивительно, как самому г-ну Гудмэну, насколько я знаю, сверстнику Себастьяна, удалось выжить в эти ужасные годы.
Как видно, что г-ну Гудмэну здорово, то Себастьяну – смерть. Нам дают полюбоваться, как в 1923 году Себастьян без устали меряет шагами комнату в своей лондонской квартире после непродолжительной поездки на континент, каковой континент «неописуемо потряс его вульгарными обольщениями своих игорных геенн». Да, он «расхаживал взад и вперед… стискивая виски… в припадке неудовлетворенности… рассерженный на все и вся… одинокий… жаждущий что-то предпринять, но слабый, слабый…». Не примите эти многоточия за тремоло, издаваемые г-ном Гудмэном, – ими отмечены фразы, которые я милосердно опустил. «Нет, – продолжает г-н Гудмэн, – этот мир не создан для художника. Можно, разумеется, щеголять самообладанием и всячески выказывать тот цинизм, что так раздражает в ранних сочинениях Найта и так удручает в двух последних… можно, конечно, напускать на себя высокомерие и сверхутонченность, но тернии от этого не перестанут впиваться – острые, ядовитые…» Уж не знаю почему, но похоже, что присутствие этих вполне мифических терниев доставляет г-ну Гудмэну какое-то гадкое удовлетворение.
Я был бы несправедлив, изображая дело так, будто вся первая часть «Трагедии Себастьяна Найта» сводится к одной густой струе философической патоки. Словесные картинки и анекдоты, наполняющие книгу (начиная со страниц, где г-н Гудмэн добирается до периода жизни Себастьяна, когда знал его лично), имеются и здесь – словно плавающие в сиропе куски твердого печенья. Г-н Гудмэн – не Босуэлл{32}, хотя и он, без сомнения, вел дневник, куда заносил кое-какие фразы своего работодателя – некоторые из них, как можно заключить, касались и прошлого. Другими словами, нам предлагают вообразить, как Себастьян скажет, бывало, оторвавшись от трудов: «А знаете, дорогой Гудмэн, это напоминает мне один случай много лет назад, когда…» – засим следует некая история. Полудюжины таковых г-ну Гудмэну показалось предостаточно, чтобы заполнить то, что было для него белым пятном – английскую юность Себастьяна.
В первой из них (ее г-н Гудмэн расценивает как чрезвычайно типичную для «послевоенной студенческой жизни») речь идет о том, как Себастьян показывает своей лондонской подружке красоты Кембриджа. «Вот окно декана, – говорит он; затем швыряет в это окно камень и добавляет: – А вот и сам декан». Излишне пояснять, что г-ну Гудмэну натянули нос: этой побасенке столько лет, сколько самому университету.
Послушаем другую. Как-то ночью, во время краткой поездки на каникулы в Германию (в 1921-м? 1922-м?), Себастьян, выведенный из себя кошачьим концертом под окнами, принялся метать в нарушителей тишины различными предметами, включая яйцо. Через некоторое время в дверь постучал полицейский, доставивший все предметы обратно – кроме яйца.
Это из старой (как сказал бы г-н Гудмэн, «довоенной») книги Джерома К. Джерома. Нос натянут вторично.
Следующий эпизод. Говоря о самом первом своем романе (неизданном и уничтоженном), Себастьян поясняет, что в нем шла речь о юном толстяке студенте, который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю; дядя этот, ушной специалист, – убийца отца нашего студента.
Г-н Гудмэн не понял шутки.
Четвертый: летом 1922 года у перетрудившегося Себастьяна начались галлюцинации, и ему стал являться особого рода призрак – быстро спускающийся с неба монах в черной рясе.
Чуточку потруднее: рассказ Чехова{33}.
Пятый…
Впрочем, нам лучше остановиться, иначе г-ну Гудмэну грозит опасность перейти в отряд хоботных. Пусть остается с тем клоунским носом, что благоприобрел на наших глазах. Мне его жаль такого, но поделать ничего не могу. Если бы он хоть не разжевывал и не размазывал столь занудно, с такими назидательными выводами эти «любопытные происшествия и причуды». Колючий, капризный, чокнутый Себастьян, сражающийся с порочным миром Джагернаутов{34}, локаутов, светских раутов и уж, я не знаю, чего еще… Впрочем, как знать, как знать, что-то во всем этом может быть и есть.
Я стремлюсь к предельной точности и вовсе не желаю упустить пусть даже и крупицы правды только потому, что на каком-то этапе моих разысканий был выведен из себя скверной стряпней… Кто говорит о Себастьяне Найте? Его бывший секретарь. Разве они когда-нибудь были друзьями? Как мы позже убедимся – не были. Есть ли правда в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна выдохшемуся и озлобленному миру? Ничуть. Или была между ним и миром иная расселина, трещина, щель? Была.
Достаточно перелистать первые тридцать страниц «Стола находок», чтобы заметить, до какой степени г-н Гудмэн (неизменно, кстати, обходящий все, что не согласуется с главной идеей его завирального творения) погряз в вежливом непонимании Себастьяновых взглядов на мир. Для Себастьяна не существовало ни года 1914-го, ни 1920-го, ни 1936-го, а всегда шел год Первый. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи ничем для него не отличались от болтливых наставлений (на трех языках и с ошибками хотя бы в двух) на упаковке мыла или зубной пасты. Пена могла быть густой, а надпись убедительной – но и только. Он мог вполне понять умных и впечатлительных людей, которые теряли сон, узнав о землетрясении в Китае; но ему, Себастьяну Найту, трудно было понять, отчего эти люди не испытывают тех же приступов неисцелимой тоски при мысли о подобном бедствии, но приключившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время и пространство были для него категориями единой Вечности, поэтому сама идея, будто он мог каким-то особым, «современным» образом реагировать на то, что г-н Гудмэн величает «атмосферой послевоенной Европы», глупа донельзя. В мире, куда он пришел, он бывал то счастлив, то несчастен, – подобно путешественнику, который даже страдая от морской болезни успевает восторгаться видами. В каком бы веке Себастьян ни родился, он всегда оставался бы в той же мере доволен и несчастлив, лучезарен и полон дурных предчувствий, как ребенок на детском празднике, время от времени вспоминающий о завтрашнем походе к дантисту. И причина его неприкаянности состояла не в том, что он, такой нравственный, жил в безнравственном веке (или наоборот – безнравственный в нравственном), не в теснящем душу сознании, что его юность зачахла в этой юдоли, где фейерверки слишком часто сменяются похоронами, нет – он просто открыл, что пульсы его внутреннего бытия куда наполненнее, чем у других. Как раз к концу кембриджского периода, а может уже и раньше, он понял, что малейшая его мысль или ощущение всегда, хотя бы на одно измерение, богаче, чем у ближнего, – он мог бы даже кичиться этим, будь в его натуре хоть что-то театральное, но театрального не было, и на его долю оставалось лишь чувство неловкости, какое хрустальный предмет испытывает среди стеклянных, сфера среди кругов (пустяки по сравнению с тем, что он изведал, посвятив себя литературе).
«Я был, – пишет Себастьян в «Столе находок», – настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих незадачливых попытках перенять цвет окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела признак болезненной тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и всегда. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования крайне болезненно и само по себе, и по своим последствиям. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей – замысловатых, неотчетливых, житейски бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, оробев, вконец его запутываю. Как-то раз я пришел для беседы с редактором журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в картине труб и крыш за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) – все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле мне неведомому господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…
…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядят и вовсе нереальными при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения.{35} Собака-поводырь возле Хэрродса{36} и цветные мелки художника на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте{37} и ванна из луженого железа, висящая снаружи на черной кирпичной трущобной стене; рисунок в «Панче» и витиеватая фраза из «Гамлета», – все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности – это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, об ослепленных солнцем окнах, вдруг пронзающих сизый утренний туман, или о красивых черных проводах с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, – и дальше, милыми монотонными улицами с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, очень близкий самому глубинному из моих «я», съежившись, сидит в темноте…»
Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.
Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие – все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он и на минуту не верил, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга – дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?
Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был нормальным литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книгу, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или скорее «Фарсом г-на Гудмэна».
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Я снова увидел Себастьяна спустя два года после смерти моей матери. Почтовая открытка с видом – вот и все, что я за это время от него получил, если не считать настойчиво поступавших чеков. Унылым серым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским полям в сторону площади Звезды, и когда вдруг сквозь витрину хорошо известного кафе увидел Себастьяна, первым моим побуждением, помню, было идти своей дорогой, настолько я был задет мыслью, что, приехав в Париж, он со мной не связался; однако я передумал и вошел. Я увидел отблеск темных волос Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидящей напротив него за столиком. Когда я подходил, она как раз закончила читать какое-то письмо и, снимая очки в роговой оправе, с легкой улыбкой протянула его обратно.
– Недурно? – спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.
– О, привет, В.! – промолвил он, поднимая взгляд. – Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.
Красота ее была неброской – капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.
– Как раз собирался тебе звонить, – сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. – Видишь ли, я тут всего на день – завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?
Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.
– Насморк все сильней, – сказала она и защелкнула сумочку.
– О, превосходно! – ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. – Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи»{38}, но вот Клэр против.
– Считаю, что звучит по-дурацки, – сказала Клэр. – К тому же птица не может давать сдачи.
– Тут намек на детский стишок, который все знают, – пояснил для меня Себастьян.
– Дурацкий намек, – сказала Клэр. – Первое название было куда лучше.
– Не знаю… Грань… Граненая призма, – пробормотал Себастьян. – Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что Дрозд никому не нравится…
– Заглавие, – сказала Клэр, – должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.
Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках – он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, – не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели – верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.
– Не пойти ли нам куда-нибудь? Скажем, в кинематограф? – спросил Себастьян, погружая два пальца в карман пиджака.
– Как ты хочешь, – отозвалась Клэр.
– Гаа-сон! – позвал Себастьян. Я и раньше замечал, что он старается произносить французские слова на манер природного британца.
Какое-то время мы искали под столом и бархатными сиденьями одну из перчаток Клэр. Слабый запах ее духов показался мне приятным. Наконец я обнаружил беглянку – серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатыми отворотами. Пока нас выпихивали вращающиеся двери, Клэр не спеша ее натянула. Скорее высокая, с очень прямой спиной, изящными лодыжками, в туфлях без каблуков.
– Знаете что, – сказал я, – боюсь, что в кино я с вами пойти не смогу. Страшно жаль, но у меня дела… Может быть… Когда точно ты уезжаешь?
– Сегодня же вечером, – отвечал Себастьян. – Но скоро опять приеду… Глупо было не предупредить тебя заранее. Давай мы хоть немного тебя проводим.
– Вы хорошо знаете Париж? – обратился я к Клэр.
– Моя покупка, – сказала она, останавливаясь.
– А! Ничего, я схожу, – сказал Себастьян и пошел обратно в кафе.
Оставшись вдвоем, мы пошли дальше по широкому тротуару, только очень медленно. Я неловко повторил свой вопрос.
– Да, сносно, – отвечала она. – Я тут прогощу у друзей до Рождества.
– Себастьян замечательно выглядит, – сказал я.
– По-моему, тоже, – Клэр обернулась, потом быстро взглянула на меня из-под ресниц. – А когда я с ним познакомилась, вид у него был конченый.
Вероятно, я спросил: «И когда это было?» – потому что припоминаю такой ответ:
– Этой весной, на каком-то отвратном приеме в Лондоне. Правда, вид у него на приемах всегда конченый.
– Вот твои «бон-бон»,[10]10
Bons-bons – конфеты (фр.).
[Закрыть] – произнес позади нас голос Себастьяна.
Я сказал им, что иду к метро, и мы стали огибать площадь Звезды по часовой стрелке. Едва мы начали переходить авеню Клебер, какой-то велосипедист едва не сбил Клэр.
– Глупышка, – сказал Себастьян, хватая ее за локоть.
– Слишком уж много голубей, – сказала она, когда мы преодолели мостовую.
– Да, – отозвался Себастьян. – И этот запах…
– А чем они пахнут? У меня заложен нос, – спросила она, втягивая воздух и вглядываясь в густую толпу толстых птиц, важно разгуливавших у нас под ногами.
– Ирисами и резиной, – сказал Себастьян.
Рык грузовика, пытавшегося разъехаться с мебельным фургоном, вспугнул птиц. Они взметнулись, замельтешили в небе и стали рассаживаться в перламутрово-серых и черных рельефах Триумфальной арки, а когда иные суетливо срывались опять, казалось, что куски резного фриза вдруг превращаются в хлопья трепещущей жизни. Несколько лет спустя в третьей из книг Себастьяна я обнаружил эту зарисовку «камня, переходящего в крыло». Мы пересекли остающиеся авеню и подошли к белым перилам станции метро. Тут мы и расстались, вполне жизнерадостно… Помню удаляющийся дождевик Себастьяна, серо-голубую фигуру Клэр. Она взяла его под руку и переступила, чтобы попасть в ногу с его шагом вразвалку.
И вот теперь я узнал от мисс Прэтт немало такого, что вызвало у меня желание узнать еще больше. Обратилась она ко мне, чтобы выяснить, не нашлось ли в вещах Себастьяна писем от Клэр Бишоп. Она напирала на то, что делает это не по просьбе Клэр, более того, что Клэр не знает о нашем разговоре, поскольку уже три или четыре года замужем и слишком большая гордячка, чтобы говорить о прошлом. Мисс Прэтт виделась с ней примерно неделю спустя после того, как газеты написали о смерти Себастьяна, но, хоть они и старые подруги (то есть каждая знала о другой больше, чем та подозревала), Клэр разговора не поддержала.
– Надеюсь, он не был совсем уж несчастен? – сказала она спокойно и добавила: – Как узнать, берег ли он мои письма?
То, как она произнесла, как сузила глаза, быстрый вздох перед тем, как заговорить о другом, – все это убедило подругу, что для Клэр было бы большим облегчением узнать, что письма уничтожены. Я спросил у мисс Прэтт, не связаться ли мне с Клэр и можно ли уговорить ее что-нибудь рассказать о Себастьяне. Мисс Прэтт ответила, что, зная Клэр, она не рискнула бы даже передать мою просьбу.
– Безнадежно, – сказала она.
На миг я чуть было не поддался низкому соблазну намекнуть, что письма у меня и я отдам их, если она не откажет поговорить со мной – так страстно хотел я встретиться с Клэр, просто увидеть, как тень имени, которое я назову, пробежит по ее лицу. Но нет, я не могу шантажировать прошлое Себастьяна, об этом не может быть и речи.
– Письма уничтожены, – сказал я и повторил свою просьбу. Я снова и снова говорил, что попытка – не пытка, – ведь передавая наш разговор, она могла внушить Клэр, что визит будет очень коротким, очень невинным.
– А собственно, что бы вы хотели услышать? – спросила мисс Прэтт. – Я ведь тоже многое могу рассказать.
Она довольно долго говорила о Клэр и Себастьяне. Получалось это у нее неплохо, хотя, описывая прошлое, она, как многие женщины, склонялась к некоторой назидательности.
– Вы хотите сказать, – перебил я мисс Прэтт в каком-то месте ее рассказа, – что никто так и не узнал даже имени этой женщины?
– Никто, – сказала мисс Прэтт.
– Так как же мне ее найти? – воскликнул я.
– Вы ее и не найдете.
– Как давно, вы говорите, это началось? – перебил я ее вновь, когда она упомянула о болезни Себастьяна.
– Видите ли, – сказала она, – точно сказать не могу. Приступ, который я видела сама, был не первый. Помню, мы вышли из ресторана. Было очень холодно, он не мог найти таксомотора, нервничал и злился, и уже кинулся к авто, притормозившему чуть поодаль, как вдруг остановился и сказал, что ему нехорошо. Помню, он вытряс из коробочки какую-то облатку и размял в своем белом шелковом кашне, которое прижал к лицу. Было это в двадцать седьмом или в двадцать восьмом году.
Я задал еще несколько вопросов, она столь же добросовестно на все ответила и продолжала свой печальный рассказ.
После ее ухода я все записал, – но слова были мертвы, мертвы. Я просто обязан увидеть Клэр! Чтобы прошлое ожило, мне нужен был (да и просто необходим) сущий пустяк – один взгляд, одно слово, хотя бы звук ее голоса. Я не понимал, в чем тут причина, так же как никогда не смог себе объяснить, отчего в тот незабываемый день несколько недель назад я был так уверен, что если застану умирающего живым и в сознании, то услышу нечто такое, что не говорилось еще ни одному человеку.
И вот как-то в понедельник я отправился с визитом.
Прислуга провела меня в небольшую комнату. Хозяйка была дома – так, по крайней мере, сообщила мне эта румяная и несколько неотесанная особа (Себастьян где-то упоминает, что, описывая служанок, английские романисты никогда не отходят от устоявшихся правил). С другой стороны, я знал от мисс Прэтт, что г-н Бишоп по будням трудится в Сити; странно, она вышла за человека по фамилии, как и она, Бишоп, – о, никакого родства, чистая случайность. Может ли она меня не принять? Сравнительное благополучие, сказал бы я, но не более… Во втором этаже, скорее всего, Г-образная гостиная, над ней две спальни. Вся улица состояла из точно таких же узких домов, вплотную прижатых друг к другу. Долго же она раздумывает… Не лучше ли было рискнуть и позвонить сначала? Успела ли мисс Прэтт сказать ей про письма? С лестницы вдруг раздались приглушенные шаги, в комнату валко вошел крупный мужчина в черном халате с багровым кантом.
– Простите мой наряд, – сказал он, – но меня одолел сильнейший насморк. Я – Бишоп, а вы, очевидно, хотите видеть мою жену?
Уж не заразился ли он насморком, мелькнула шальная мысль, от розовоносой хрипловатой Клэр, мелькнувшей передо мной двенадцать лет назад?
– О да, – сказал я. – Если она меня не забыла. Мы когда-то познакомились в Париже.
– Разумеется, она помнит вашу фамилию, – сказал г-н Бишоп, глядя мне прямо в лицо, – но я вынужден сообщить, что она вас принять не может.
– Зайти в другой раз? – спросил я. Повисло молчание, после чего Бишоп спросил:
– Ваш визит как-то связан, вероятно, со смертью вашего брата?
Он стоял передо мной, засунув руки в карманы халата и глядя на меня, светлые волосы зачесаны назад гневным гребнем – достойный, славный человек, – надеюсь, эти слова его не обидят. Могу добавить, что совсем недавно мы обменялись письмами по весьма грустному поводу и этим вполне покончили с любым нерасположением, которое могло примешаться к нашей первой беседе.
– Служит ли это препятствием для нашей встречи? – ответил я вопросом на вопрос. Фраза глупая, не спорю.
– Не встретитесь вы в любом случае, – сказал Бишоп. – Сожалею, – добавил он, чуть смягчаясь, ибо почуял, что я отступаю без боя. – Уверен, что при других обстоятельствах… но, видите ли, жена не большая охотница вспоминать былые дружбы, и вы меня простите, если я откровенно скажу, что вам не следовало приходить.
Возвращался я с чувством, что все загубил. Я представлял, что бы я сказал Клэр, застань я ее одну. Мне как-то удалось убедить себя, что, если бы мужа не оказалось дома, она бы меня приняла: так непредвиденное препятствие умаляет другое, очевидное. Я бы ей сказал: «Не будем говорить о Себастьяне. Поговорим о Париже. Вы хорошо его знаете? А помните тех голубей? Расскажите, что вы читаете? Какие видели фильмы? Вы все еще теряете свертки, перчатки?» Или можно прибегнуть к более дерзкому способу, к прямой атаке: «Да, я знаю, что вы чувствуете, но, пожалуйста, пожалуйста, поговорим о нем. Ради его портрета. Ради мелочей, которые канут и сгинут, если вы откажетесь поделиться ими для моей книги». О, я уверен, она бы не отказала.
И через два дня, настроившись на второй образ действий, я сделал еще одну попытку. На сей раз я решил действовать осмотрительнее. Стояло дивное утро, было сравнительно рано, и я уверил себя, что она не усидит дома. Я займу неприметную позицию на углу, выжду, пока ее муж отправится в Сити, дотерплю до момента, когда выйдет и она, и тогда подойду к ней. Но все вышло совсем не так.
Я еще не дошел до места, как вдруг увидел Клэр Бишоп. Она только что перешла улицу с моей стороны на противоположную. Я сразу ее узнал, хоть видел много лет назад и не более получаса. Я узнал ее, несмотря на заострившиеся черты и странно полное тело. Она медленно и тяжело ступала, и, только поспешив через улицу к ней навстречу, я вдруг понял, что она на поздней стадии беременности. Импульсивное начало в моем характере (вечно заводящее меня куда-то не туда) уже бросило меня с приветливой улыбкой ей навстречу, но за эти краткие мгновенья я вдруг ясно понял, что ни заговорить, ни даже поздороваться с нею мне нельзя. И совсем не из-за Себастьяна или моей книги и не из-за нашей с Бишопом беседы, – нет, все дело было в ее величавой сосредоточенности. Я понял, что мне заказано даже себя обнаружить, но, как я уже сказал, порыв успел перенести меня через дорогу, да так, что, ступая на тротуар, я едва не наскочил на нее. Она тяжело отшагнула и подняла близорукие глаза. Нет, слава Богу, она меня не узнала. Было что-то душераздирающее в серьезном выражении ее бледного, цвета древесных опилок, лица. Мы оба замерли на миг. Со смехотворной находчивостью я выхватил из кармана первое, что подвернулось, и спросил:
– Прошу прощения, это не вы обронили?
– Нет, – сказала она с безучастной улыбкой. Она на миг поднесла этот предмет к глазам. – Нет, – повторила она и, протянув обратно, пошла своей дорогой.
Я стоял с ключом в руке, словно и в самом деле только что нашел его на земле. Это был ключ от квартиры Себастьяна, и тут меня странно кольнуло – я сообразил, к чему она прикоснулась своими невинными, невидящими пальцами.