Текст книги "Истинная жизнь Себастьяна Найта"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Их отношения длились шесть лет. За это время Себастьян написал два своих первых романа – «Граненую оправу» и «Успех». Работа над первым заняла у него семь месяцев (с апреля по октябрь 1924-го), на второй ушло двадцать два (июль 1925-го – апрель 1927-го). Между осенью двадцать седьмого и летом двадцать девятого он написал три повести, составившие потом сборник «Потешная гора» (1932). Другими словами, больше половины всего им написанного рождалось на глазах у Клэр (не считая юношеских вещей – например, кембриджских стихов, которые он сам уничтожил), а поскольку в промежутках между названными книгами Себастьян всячески выворачивал в уме тот или иной замысел, откладывал его, чтобы все начать сначала, можно с уверенностью утверждать, что в течение этих шести лет он был постоянно поглощен работой. И Клэр это было по душе.
Она зашла в его жизнь, как забредают в чужую комнату, чуть похожую на собственную, и в ней осталась, позабыв дорогу назад и потихоньку привыкая к непонятным существам, которых там нашла и обласкала, несмотря на их удивительное обличье. Она не ставила перед собой специальной цели стать счастливой или осчастливить Себастьяна, не тревожилась и о завтрашнем дне; жизнь с Себастьяном она воспринимала как нечто совершенно естественное просто потому, что жизнь без него ей труднее было себе представить, чем палатку землянина на лунной горе. Роди она ему ребенка, они, весьма вероятно, соскользнули бы в брак, что стало бы простейшим выходом для всех троих; но, оставаясь бездетными, они не догадались исполнить тот чистый и душеполезный обряд, который, когда бы они нашли время о нем подумать, скорее всего доставил бы им обоим только радость. Себастьян был бесконечно чужд всякому передовому вздору из рубрики «долой предрассудки». Уж он-то знал, что бахвальство презрением к моральным устоям есть не что иное, как переодетый снобизм, предрассудок навыворот. Он обычно избирал простейшие этические пути (точно так же, как самые трудные эстетические) просто потому, что они же были и кратчайшими; в повседневной жизни он был слишком ленив (как одержим трудолюбием в писательской), чтобы погружаться в заботы, одолевающие прочих.
Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Себастьяном. Отца она не помнила; отчим после смерти ее матери женился снова, и то отдаленное представление о семье, какое воплощала для нее получившаяся чета, было сродни ветхому софизму о новом топоре на новом топорище, – да и была ли надежда – по крайней мере по сю сторону Вечности – найти и снова соединить изначальные части? В Лондоне она жила одна, без усердия посещая художественную школу и изучая – кто бы мог подумать – восточные языки. Людям она нравилась, незаметно располагая к себе нежной приглушенностью черт и негромким, с хрипотцой голосом – незабываемыми, словно она наделена неким таинственным даром – запоминаться: она была мнемогенична, хорошо получалась в памяти. Даже ее великоватые, с заметными костяшками руки – и те по-своему были прелестны; танцевать с ней, молчаливой и невесомой, было одно удовольствие. Важнее, однако, что она была из тех весьма и весьма редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собой разумеющееся, а повседневности не отводят привычной роли зеркала их собственного женского естества. Она обладала воображением, этим особым мускулом души, – воображением необычным, почти мужским. Было у нее и несомненное чувство красоты, которое обнаруживается не столько в связи с искусством, сколько в готовности, например, увидеть над сковородкой нимб или разглядеть сходство плакучей ивы со скай-терьером. Наконец, она была одарена обостренным чувством юмора. Неудивительно, что она так хорошо вписалась в его жизнь.
Уже в первый год их знакомства они проводили вместе уйму времени. Осенью она гостила в Париже, где, подозреваю, он навестил ее не один раз. К тому времени его первая книга уже была закончена. Клэр научилась печатать на машинке, и множество летних вечеров двадцать четвертого обратились для нее в белые листы, заползавшие в каретку, чтобы выкатиться наружу сплошь в черных и лиловых буковках. Вижу, как она стучит по блестящим клавишам взапуски с теплым дождем, шумящим в темных вязах за распахнутыми окнами, а голос Себастьяна, медленный и серьезный («Он не просто диктовал, – сказала мисс Прэтт, – он священнодействовал»), разгуливает по комнате. Большую часть дня он проводил за писанием, но продвижение было столь трудным, что к вечеру редко бывало готово для перепечатки больше двух страниц, но и этим было не избежать переделок, потому что Себастьян имел еще обыкновение пускаться в разгул исправлений; а иногда делал то, чего, смею думать, не сделал бы ни один писатель, – переписывал своим косым неанглийским почерком отпечатанную страницу и диктовал ее наново. Война его со словами была необыкновенно жестока по двум причинам. Первая, общая для писателей его склада, связана с наведением мостов над пропастью, разделяющей мысль и выражение; исступляющая уверенность, что нужные слова, единственные слова ждут в туманном отдалении на другом берегу, а еще неодетая мысль, громко взывающая к ним через бездну, бьется, дрожа, на этом. Магазины готовых фраз были не для Себастьяна, ибо детища его ума отличались диковинным сложением, а кроме того, он знал, что подлинную мысль вне пригнанных по мерке слов нельзя признать существующей. А значит, пользуясь более точным сравнением, мысль, казавшаяся обнаженной, просто требовала, чтобы стали зримыми ее одежды, неразличимые же издали слова вовсе не были пустыми скорлупками, а только и ждали, чтобы скрытая в них мысль их воспламенила и привела в движение. Порой он ощущал себя ребенком, которому дали спутанный пучок проводов, приказав сотворить чудо иллюминации. И он творил его, часто сам не понимая, как это у него выходит, а бывало, часами терзал провода самым, казалось бы, целенаправленным образом, и все безрезультатно. И Клэр, в жизни не сочинившая ни одной поэтической или прозаической строчки, так хорошо видела (и в этом состоял ее персональный феномен) все перипетии Себастьяновых борений, что выходившие из машинки его слова были для нее не столько носителями присущего им смысла, сколько отмечали изгибы, провалы, зигзаги, которые он одолевал, двигаясь на ощупь вдоль некоей идеальной линии выражения.
Но это еще не все. Так же несомненно, как то, что мы дети одного отца, я знаю, что русским Себастьян владел гораздо лучше и естественнее, чем английским. Я готов поверить, что, пять лет не говорив по-русски, он заставил себя думать, будто забыл этот язык. Но ведь язык живучая тварь, от него просто так не отделаешься. А еще надо помнить, что всего за пять лет до своей первой книги – то есть в пору отъезда из России – его английский был не богаче моего. Годы спустя, за границей, я свои познания усовершенствовал путем упорного ученичества, он же постарался, чтобы его английский расцветал в естественном окружении. Расцвел он на диво, однако, начни он писать по-русски, я уверен, он не знал бы этих родовых лингвистических мук. Хочу добавить: у меня хранится письмо, написанное им незадолго до смерти, и каких бы чудес выразительности ни достигал он в своих книгах, его английский нигде не поднимается до чистоты и изысканности этого краткого русского письма.
А еще я знаю, что Клэр, печатая под его диктовку слова, которые он высвобождал из рукописного хаоса, порой вдруг останавливалась, поднимала, чуть хмурясь, верхушку плененного листа и говорила, перечитав строчку:
– Нет, милый, так по-английски не говорят.
Он секунду-другую на нее глядел, потом возобновлял свое хождение взад и вперед, думая с неудовольствием о ее замечании, пока она кротко ждала, опустив на колени нежные руки.
– Иначе это не выразить, – бормотал он наконец.
– А если, например… – говорила она – и предлагала точное решение.
– Ладно, как хочешь, – отвечал он обычно.
– Я не настаиваю, милый. Как тебе угодно. Если ты считаешь, что можно нарушить грамматику…
– Ладно, – рявкал он, – ты совершенно права. Вперед, вперед…
К ноябрю двадцать четвертого года «Граненая оправа» была окончена. В марте следующего она вышла в свет и полностью провалилась. Проглядев газеты того времени, я нашел всего одно упоминание этой вещи – пять с половиной строчек в воскресном выпуске среди сообщений о других новинках:
«Граненая оправа», очевидно, первая книга писателя и, как таковая, не должна быть судима столь же строго, как чей-то упоминавшийся выше роман. Юмор ее для меня остался темен, а темноты – уморительны, но, может быть, я просто не улавливаю прелесть сочинений такого рода. Впрочем, ради читателей, которым такие вещи нравятся, могу добавить, что г-н Найт такой же мастер излишних тонкостей, как и излишних запятых».
Это была, вероятно, самая счастливая весна в жизни Себастьяна. Он освободился от одной книги и чувствовал уже биение следующей. Он был совершенно здоров. У него была чудесная подруга. Его оставили мелкие заботы, прежде регулярно ему досаждавшие с упорством орды муравьев, заполнивших гасиенду. Клэр отправляла его письма, проверяла белье из прачечной, следила, чтобы у него не переводились лезвия, табак и соленый миндаль (его особая слабость). Он любил с ней где-нибудь пообедать, а потом отправиться в театр. От пьесы он потом почти неизменно стонал и корчился, хотя анатомирование банальностей доставляло ему некое мрачное удовольствие. Стоило ему высмотреть какой-нибудь бедный трюизм, как выражение алчности, злорадного азарта тотчас округляло его ноздри, зубы начинали скрежетать в пароксизме отвращения. Мисс Прэтт припомнила случай, когда ее отец, одно время имевший финансовые интересы в кинопромышленности, пригласил Себастьяна и Клэр на приватный просмотр одного крайне пышного и дорого стоившего фильма. Главную роль исполнял редкостный красавец в роскошном тюрбане, да и сюжет был закручен на славу. В миг наивысшего напряжения Себастьяна, к крайнему удивлению и раздражению господина Прэтта, начал разбирать смех, а Клэр, тоже давясь от хохота, тщетно тянула его за рукав, пытаясь остановить. Наверное, им было очень хорошо друг с другом. Трудно поверить, что нежность, теплота и прелесть их отношений не сберегается где-то, как-то, каким-то бессмертным свидетелем смертной жизни. Их можно было видеть бродящими по Кью-Гарденз или Ричмонд-парку{39} (сам я не был ни там, ни там, но мне приятны их названия) или уплетающими яичницу с ветчиной в какой-нибудь славной таверне в пору их летних сельских блужданий, или – вот они за чтением, на просторном диване в Себастьяновом кабинете; весело горит камин, и английское Рождество уже наполняет воздух слабыми ароматами пряностей на подкладке лаванды и кожи. И можно было, наверное, подслушать, как Себастьян рассказывает ей обо всем том удивительном, что попытается выразить в своей следующей книге под названием «Успех».
Как-то раз летом двадцать шестого года Себастьян, выжатый и вымотанный сражением с одной особенно непокорной главой, решил, что не худо бы месяц отдохнуть за границей, Клэр, которую дела держали в Лондоне, сказала, что присоединится к нему через неделю-другую. Когда она наконец приехала на морской курорт в Германии, на котором Себастьян остановил свой выбор, в гостинице ей неожиданно объявили, что он уехал, куда – неизвестно, но должен через дня два вернуться. Это озадачило Клэр, хотя, как она потом говорила мисс Прэтт, чрезмерной тревоги не вызвало. Представим себе высокую худощавую фигуру в синем макинтоше (погода хмурая и неприветливая), бесцельно бредущую по променаде, песчаный берег пуст, если не считать нескольких неунывающих мальчишек, трехцветный флаг скорбно полощется под выдыхающимся бризом, и серо-стальное море там и здесь вскипает султанами пены. Дальше по берегу тянулся буковый лес, густой, без просветов, без всякого подлеска – за вычетом вьюнка, заткавшего неровную коричневую землю, и странная коричневая тишина была выжидающе разлита среди прямых и гладких стволов. Клэр подумала, что в сухих листьях овражка вот-вот увидит немецкого гнома в красной шапке, весело глядящего на нее. Она извлекла купальные принадлежности и провела приятный, хоть и немного вялый день, лежа на мягком белом песке. Наутро снова пошел дождь, и она до обеда оставалась в своей комнате, читая Донна{40}, с тех пор для нее неотделимого от сырого бледно-серого туманного дня и от хныканья ребенка, которого не пускали играть в коридор. И вот появился Себастьян. Он явно ей обрадовался, но что-то было в его поведении не до конца естественное. С нервным и встревоженным видом он отворачивался, когда она пыталась поймать его взгляд. Он сказал, что встретил человека, которого давным-давно знал в России, и они отправились на его машине – он назвал место в нескольких милях по побережью.
– Так что же все-таки, милый, стряслось? – спросила она, всматриваясь в его мрачное лицо.
– Да ничего! – сварливо закричал он. – Просто я не могу сидеть без дела, я хочу вернуться к работе, – добавил он и отвернулся.
– Не уверена, что ты говоришь мне правду, – сказала она.
Он пожал плечами и ребром ладони прошелся по вмятине шляпы, которую держал в руке.
– Ладно, – сказал он, – давай позавтракаем и сразу едем в Лондон.
Но удобного поезда не было до вечера. Погода прояснилась, и они вышли прогуляться. Себастьян раз-другой попытался, по своему обыкновению, дурачиться, но веселье как-то выдохлось, и они умолкли. Они дошли до букового леса. Там витал тот же дух тревожного таинственного ожидания, и, хотя она промолчала, что была здесь накануне, он заметил:
– Что за странная здесь тишина. Жутковато, правда? Так и кажется, что в этих вьюнках и сухих листьях прячутся эльфы.
– Послушай, Себастьян, – воскликнула она вдруг, кладя ему руки на плечи. – Я хочу знать, что случилось. Может, ты меня разлюбил. Это так?
– Глупости, дорогая, – отвечал он чистосердечно, – но, наверное, ты должна это знать… как видно, я плохой обманщик, и лучше, пожалуй, тебе знать. Дело в том, что у меня тут приключилась ужасная боль в груди и предплечье, вот я и решил съездить в Берлин к врачу. А он уложил меня в постель… Насколько серьезно?.. Надеюсь, не очень. Мы с ним поговорили о коронарных артериях, кровоснабжении и синусах аорты. По-моему, он – знающий старикашка. В Лондоне пойду к другому врачу, послушаю другое мнение. Между прочим, сейчас я чувствую себя хоть куда…
Думаю, Себастьян уже знал, что у него за сердечная болезнь. Мать его умерла от того же недуга, довольно редкой разновидности грудной жабы, которую некоторые врачи называют «болезнью Лемана». Похоже, однако, что после первого приступа он получил целый год передышки, хотя время от времени испытывал словно бы болезненный зуд внутри левого предплечья.
Он снова засел за работу и всю осень, весну и зиму упорно трудился. «Успех» шел еще труднее, чем первый роман, и занял гораздо больше времени, хотя обе книги примерно одного объема. Удача мне улыбнулась – я располагаю свидетельством из первых рук о дне, когда «Успех» был окончен. Им я обязан лицу, с которым познакомился позже – кстати, многие набросанные в этой главе картины родились из сопоставления рассказов мисс Прэтт с тем, что говорил этот человек, хотя искра, все это воспламенившая, каким-то загадочным образом вспыхнула в тот миг, когда я увидел Клэр, тяжело бредущую по лондонской улице.
Распахивается дверь, являя Себастьяна Найта, распростертого на полу в своем кабинете. Клэр складывает на столе аккуратную кипу отпечатанных страниц. Вошедший оторопело останавливается.
– Да нет, Лесли, – с пола говорит Себастьян. – Я жив. Я закончил сотворение мира, – это мой субботний отдых.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
«Граненая оправа» была по достоинству оценена только после того, как первый настоящий успех Себастьяна побудил другое издательство («Бронсон») выпустить заново этот роман, но даже тогда он расходился хуже, чем «Успех» или «Стол находок». Для дебюта он примечателен незаурядностью художественной воли и писательского самообладания.
Чтобы взлетать в высшие сферы серьезных чувств, Себастьян, по своему обыкновению, пользуется пародией, как подкидной доской. Дж. Л. Коулмэн называет его «не то клоуном, у которого вдруг вырастают крылья, не то ангелом, который прикинулся почтовым голубем», – эти метафоры, по-моему, вполне уместны. «Граненая оправа» взмывает, отталкиваясь от тонко пародируемых штампов литературной кухни. С ненавистью, достойной фанатика, Себастьян Найт вечно выискивал живых мертвецов – приемы, когда-то сиявшие и поражавшие свежестью, а теперь затертые до дыр, – подновленную и загримированную под жизнь мертвечину, которую по-прежнему готовы поглощать ленивые умы, пребывающие в блаженном неведении обмана. Сам по себе такой подпорченный прием мог быть вполне невинным, и многие, конечно, скажут, что невелик грех – снова и снова обращаться к изношенному вконец сюжету или стилю, если они все еще развлекают и радуют публику. В глазах Себастьяна, однако, даже совершеннейший пустяк, вроде, скажем, отработанного способа построения детективной повести, оборачивался распухшим зловонным трупом. Он ничего не имел против грошовых боевиков – расхожая мораль его не заботила, но что его неизменно раздражало, это не третий и не двадцатый, а именно второй сорт, ибо тут-то, на «приличном» уровне, и начинался обман, аморальный с точки зрения художественной. При этом «Граненая оправа» – не просто беззаботная пародия на привычный детективный декор, это еще и злая имитация множества других литературный обрядов – например, модного фокуса, который Себастьян со своим обостренным чутьем на тайную гнильцу подметил в современном романе: суть его в том, чтобы собрать разношерстную публику на небольшом пространстве{41} (гостиница, остров, улица). По ходу книги пародируются, кроме того, разнообразные литературные стили и, наконец, та проблема стыка повествовательной и прямой речи, с которой изящное перо расправляется, находя столько вариантов формулы «сказал он», сколько их есть в словаре между «ахнул» и «язвительно добавил». Но для автора, повторяю, весь этот приглушенный юмор не более, чем трамплин.
Двенадцать человек живут в пансионе. Сам дом описан очень подробно, но, чтобы подчеркнуть «островной» оттенок, остальная часть города дается мимоходом, как помесь натурального тумана с неким предварительным гибридом, полученным от скрещивания сценических декораций с кошмарным сном торговца недвижимостью. Сам автор дает понять (косвенно), что его приемы сродни кинематографическим, когда героиня фильма вдруг переносится в немыслимые пансионные годы во всем своем блистательном отличии от незатейливых, вполне реалистических однокашниц.
Один из жильцов, некто Г. Эбсон, торговец антиквариатом, найден убитым в своей комнате. Полицейский, обрисованный исключительно посредством сапог, звонит лондонскому сыщику и просит немедленно приехать. Из-за стечения обстоятельств (автомобиль, на котором он мчится, сбивает старушку, после чего он садится не в тот поезд) сыщик сильно задерживается. Тем временем ведется тщательный допрос обитателей пансиона, а также прохожего, старика Носбэга, который, когда преступление обнаружилось, как раз случился в вестибюле. Все они, кроме последнего – кроткого белобородого старца с желтизной вокруг рта, преданного безобидной страсти – коллекционированию табакерок, – более или менее под подозрением, особенно скользкий студент – историк искусства, под чьей кроватью находят полдюжины перепачканных кровью носовых платков. Между прочим, ради простоты и «густоты» действия автор ни словом не упоминает гостиничную прислугу, и никому нет дела до ее несуществования. Тут происходит небольшой плавный толчок, и что-то в повествовании начинает сдвигаться (напомним, что сыщик все еще в пути, а на ковре лежит коченеющий труп Г. Эбсона). Постепенно выясняется, что все постояльцы так или иначе друг с другом связаны. Старая дама из третьего номера оказывается матерью скрипача из одиннадцатого. Романист, занимающий комнату на фасадной стороне, – в действительности муж молодой особы из комнаты на третьем этаже окнами во двор, а скользкий студент – историк искусства ей приходится братом. Обнаруживается, что импозантный круглолицый господин, такой со всеми учтивый, – дворецкий привередливого старика полковника, который сам не кто иной, как отец скрипача. Следующая стадия переплавки: студент помолвлен с маленькой толстушкой из пятого номера, дочерью старой дамы от предыдущего брака. И когда выясняется, что спортсмен, чемпион по теннису среди любителей из номера шестого – брат скрипача, романист – их дядя, а старая дама из третьего – жена сварливого полковника, невидимая рука стирает цифры с дверей, и мотив пансиона безболезненно и гладко переходит в мотив загородного дома со всем, что из этого следует. И тут рассказ приобретает некую особую прелесть. Временная перспектива, которая и так уже выглядела комично из-за потерявшегося в ночи сыщика, окончательно сворачивается в клубок и засыпает. С этого момента жизнь персонажей расцветает подлинным человеческим содержанием, а запечатанная дверь ведет теперь не в комнату Г. Эбсона, а в заброшенный чулан. Проклевывается и выходит на свет новый сюжет, совсем другая драма, никак не соединенная с завязкой, отброшенной обратно в царство снов. Однако, едва читатель начинает осваиваться в ободряющей обстановке реального мира, и ему кажется уже, что благословенный поток дивной прозы указывает на прекрасные и возвышенные намерения автора – раздается нелепый стук в дверь и входит сыщик. Мы опять увязаем в пародийной тине. Сыщик, хитрый малый, злоупотребляет просторечием – как будто нарочно для того, чтобы казаться нарочитым, ибо это пародия не на Шерлока Холмса в пик моды, а на сегодняшних его потомков. Возобновляется допрос постояльцев. Намечаются новые нити. Тут же топчется кроткий старина Носбэг – сама безобидность и рассеянность. Он объясняет, что просто зашел тогда узнать, нет ли свободного номера. Похоже, что автор вот-вот прибегнет к старому трюку – злодеем кажется самый на вид безобидный персонаж. Сыщик вдруг проявляет интерес к табакеркам. «Алё, – он говорит, – вы никак по скусству?» С грохотом вваливается красный как рак полицейский, он докладывает, что труп исчез. Сыщик: «Это как так – счез?» Полицейский: «Исчез, сэр, в комнате его нет». Минута неловкого молчания. «Мне кажется, – спокойно говорит старина Носбэг, – я смогу кое-что объяснить». Медленно и аккуратно он снимает бороду, седой парик и темные очки, и перед нами предстает Г. Эбсон. «Видите ли, – говорит мистер Эбсон с виноватой улыбочкой, – не очень-то хочется быть убитым».
Я пытался по мере сил хотя бы отчасти приоткрыть пружины этой книги, хотя ее юмор, очарование и убедительность в полной мере можно оценить только при чтении. Однако, к сведению тех, кто запутался в этих бесконечных метаморфозах или разозлился, столкнувшись с чем-то небывалым по новизне, а стало быть, несовместимым для них с понятием «хорошая книжка», следует сказать, что каждый ее персонаж, выражаясь весьма приблизительно, – лишь воплощение того или иного писательского приема. Это все равно, как если бы художник сказал: «Смотрите, я вам сейчас покажу картину, изображающую не пейзаж, а несколько способов его изображения, я верю, что гармоническое их сочетание заставит вас увидеть пейзаж таким, как я хочу». В своей первой книге Себастьян довел этот опыт до логического и убедительного конца. Сводя разные литературные манеры ad absurdum и потом их одну за другой отвергая, он создал свой собственный стиль, в полной мере разработанный им в следующей книге «Успех». Здесь он уже перешел на новый уровень, поднявшись ступенькой выше, ибо если первый его роман строится на пародировании различных литературных приемов, то второй – на изучении тех приемов, которыми пользуется человеческая судьба. Классифицируя, частично отбрасывая и с научной точностью исследуя колоссальный материал (писателю доступный благодаря постулату, что недосягаемых для него сведений о героях не существует, – единственное ограничение вводится характером и целью отбора, чтобы строгое и систематическое дознание не подменялось сваливанием в кучу незначащих признаков), Себастьян на трехстах страницах «Успеха» ведет одно из сложнейших расследований, известных в истории литературы. Мы узнаем, что некий Персиваль К{42}., коммивояжер, в некий момент своей жизни встречает при неких обстоятельствах девушку – ассистентку фокусника, с которой ему суждено вечное счастье. На первый взгляд их встреча происходит случайно: бастуют водители автобусов, и какой-то участливый незнакомец подвозит их обоих на своем автомобиле. Формула найдена: реальное событие, само по себе никакого интереса не представляющее, становится, стоит только на него взглянуть под особым углом, источником острого умственного наслаждения. Задача автора – установить, как удалось эту формулу вывести, и вся сила и магия его искусства идут на то, чтобы в точности определить, каким образом приведены к слиянию две линии жизни, – книга, таким образом, превращается в блистательную игру обусловленностями или, если угодно, в изучение причинных тайн беспричинных событий. Шансы неограниченны. По нескольким очевидным линиям следствие ведется с переменным успехом. Двигаясь назад, писатель устанавливает, почему забастовку назначили именно на этот день – выясняется, что все дело в слабости, которую один политик с детства питает к числу девять. Из этого открытия ничего не следует, и данный след брошен (но не ранее, чем мы насладились пылкими профсоюзными спорами). Другой ложный след оставил после себя автомобиль незнакомца. Мы пытаемся выяснить, кто этот человек и почему в такой-то момент ехал по такой-то улице, но то, что он уже лет десять ездит по ней на службу в одно и то же время, ровно ничего не проясняет. Приходится поэтому предположить, что внешние обстоятельства встречи – это не образчики деятельности судьбы по отношению к двум лицам, а некая целостность, существующая величина, не имеющая причинной ценности, а раз так, мы с чистой совестью можем наконец заняться вопросом, почему из всех людей на свете были выбраны и на мгновение поставлены рядом на тротуаре именно эти двое – К. и девушка по имени Анна. Некоторое время мы движемся вспять вдоль линии ее судьбы, потом сопоставляем данные и снова поочередно следим за их судьбами.
Мы узнаем много любопытного. Обе линии, сходящиеся в конце концов в вершине конуса, менее всего похожи на стороны треугольника, прилежно расходящиеся к неведомому основанию, – линии эти извилисты, они то почти соприкасаются, то разбегаются прочь. Иначе говоря, в жизни этих двоих было самое малое два эпизода, когда они едва разминулись, ничего об этом не ведая. Оба раза судьба, кажется, шла на все, предуготавливая им встречу, – шлифовала возможные варианты, подновляла указательные стрелки, а выходы перекрывала, ползучим движением обхватывала сетку сачка с бьющимися внутри бабочками – каждую мелочь рассчитывала, ничего не оставляя на волю случая. Разоблачение всех этих тайных приготовлений захватывает дух – чтобы не упустить такое богатство мест и обстоятельств, автору надо быть поистине многоочитым, как Аргус. Но каждый раз ничтожная ошибка – пробегающая трещинка, чья-то своевольная прихоть, стоп-кран неучтенной возможности – отравляет удовольствие детерминисту, и опять две жизни разбегаются все быстрее и быстрее. Так Персиваль К., которого в последнюю минуту жалит в губу пчела, из-за этого не попадает на вечеринку, куда судьба, преодолев бесчисленные препятствия, доставляет Анну; так и Анну, некстати проявившую строптивость, не берут на старательно приготовленную для нее должность в Столе находок, где уже служит брат К. Но судьба слишком упряма, чтобы ее могли сломить неудачи, – она добивается наконец успеха, и добивается путем таких тонких козней, что окончательное соединение происходит без малейшего щелчка.
Я не буду дальше вдаваться в детали этой восхитительной и умной книги – самой известной из всего написанного Себастьяном Найтом, хотя позднейшие три романа ее во многом превосходят. Как и в случае с «Граненой оправой», единственная моя цель здесь – рассказать о механизмах этой книги, даже если это идет в ущерб представлению о том, как она хороша, и, помимо всех ухищрений, хороша сама по себе. Добавлю, что в ней есть место, странным образом настолько связанное с внутренней жизнью Себастьяна в период, когда он заканчивал последние главы, что его стоит выписать хотя бы для контраста с наблюдениями, рисующими скорее сложные ходы мысли писателя, чем эмоциональную сторону его дара.
«Проводив ее, как обычно, до дому, Ив (первый жених Анны, чудаковатый и немного женственный, который потом ее бросил) обнял ее в темноте подъезда. Внезапно она ощутила, что у него мокрое лицо. Он прикрыл его ладонью и стал искать в кармане платок. «Дождик в раю, – проговорил он, – счастье луковое… стал волей-неволей бедный Ив плакучей ивою». Он поцеловал ее в уголок рта, потом высморкался с негромким хлюпающим звуком. «Взрослые люди не плачут», – сказала Анна. «А я и не взрослый, – всхлипнув, ответил он, – месяц ребячится, мокрая мостовая ребячится, любовь – вообще малютка, мед посасывает…» – «Перестань, пожалуйста, – сказала она. – Ты же знаешь, я терпеть не могу, когда ты начинаешь подобные разговоры. Это так дурацки наивно, так…» – «-ивно», – вздохнул он. Он снова ее поцеловал, и некоторое время они стояли, словно расплывающаяся в темноте статуя о двух туманных головах. Прошел полицейский, ведя на поводке ночь, дал ей обнюхать столбик с почтовым ящиком. «Я не меньше тебя счастлива, – сказала она, – но я же не плачу и не говорю глупостей». – «Но разве ты не понимаешь, – прошептал он, – что счастье – это, в лучшем случае, пересмешник собственной смерти?» – «Спокойной ночи», – сказала Анна, ускользая из его объятий. «Завтра в восемь», – прокричал он ей вслед. Он ласково погладил дверь и вышел на улицу. «Красивая, нежная, – бормотал он в раздумье, – я ее люблю, но что толку, если мы все равно умрем. Не вынести мне этого обратного течения времени. Наш последний поцелуй уже умер, а «Женщина в белом» (фильм, который они смотрели в тот вечер) вообще окоченела, и полицейский, что мимо шел, тоже умер, и дверь мертва до гвоздей. И эта мысль успела почить. Прав Коутс (доктор), что у меня слишком маленькое сердце для моего веса. И моего беса». Он продолжал брести, разговаривая сам с собой, а тень его то вытягивалась, то приседала в реверансе, скользя по окружности вокруг фонарного столба. Дойдя до своего унылого пансиона, он долго взбирался по темной лестнице. Прежде чем лечь спать, он постучался к фокуснику. Старичок стоял в одном белье, внимательно разглядывая пару черных брюк. «Ну как?» – спросил Ив. «Не нравится им, вишь, мой выговор, – отвечал тот, – да, думаю, все одно они меня в программу вставят». Ив присел на кровать. «Вам бы волосы покрасить», – сказал он. «Не такой я седой, как лысый», – отвечал фокусник. «Я вот иногда думаю, – сказал Ив, – куда деваются волосы, когда вылезают, ногти и все остальное – ведь где-то они должны существовать?» – «Опять напился», – предположил фокусник без особого интереса. Он аккуратно сложил брюки и согнал Ива с кровати, чтобы расстелить их под матрацем. Ив пересел на стул. На икрах у фокусника топорщились волоски; поджав губы, он ласковыми движениями легких рук укладывал брюки. «Просто я счастлив», – сказал Ив. «Не похоже», – мрачно заметил старичок. «Можно я вам кролика куплю?» – спросил Ив. «Напрокат возьму, коли надобно будет», – ответил тот, протягивая «коли надобно», как бесконечную ленту. «Смешная профессия, – сказал Ив, – шурум-бурум, будто у спятившего карманника. Что побирушка с шапкой медяков, что ваш цилиндр с глазуньей. Одинаково до глупости». – «К оскорблениям мы привычные», – сказал фокусник. Он спокойно выключил свет, и Ив выбрался ощупью. Книги на кровати в его комнате, кажется, не желали сдвигаться с места. Раздеваясь, он представил себе залитую солнцем прачечную: пунцовые запястья, выныривающие из голубой воды, – блаженное, запретное виденье. А может, он попросит Анну выстирать ему рубашку? А он действительно опять ее рассердил? А она в самом деле верит, что они когда-нибудь поженятся? Невинные глаза, под ними бледные мелкие веснушечки на блестящей коже. Правый передний зуб чуть выдается вперед. Нежная теплая шея. Он снова почувствовал прилив слез. Будет ли с ней то же, что с Маей, Юной, Юлией, Августой и прочими его романами, от которых не осталось и угольков? Он слышал, как танцовщица в соседней комнате запирает дверь, умывается, со стуком ставит кувшин, мечтательно откашливается. Что-то со звоном упало. Захрапел фокусник».