355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Истинная жизнь Себастьяна Найта » Текст книги (страница 6)
Истинная жизнь Себастьяна Найта
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:44

Текст книги "Истинная жизнь Себастьяна Найта"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я быстро приближаюсь к поворотному пункту внутренней жизни Себастьяна, и когда готовая часть работы видится мне в тусклых отблесках еще предстоящего труда, делается не по себе. Удалось ли мне до сих пор сохранять в рассказе о жизни Себастьяна обещанную мной беспристрастность, удастся ли мне это в заключительной части? Изнуряющая борьба с чужим языком и полное отсутствие литературного опыта не располагают к особой самоуверенности, но даже если я в предыдущих главах со своей задачей не справился, я все равно полон решимости продолжать, тайно уверенный, что тень самого Себастьяна каким-то особым, ненавязчивым образом пытается мне помочь.

Я получал, однако, и более явную помощь. Поэт П. Дж. Шелдон, который между 1927 и 1930 годами часто виделся с Клэр и Себастьяном и которого я навестил вскоре после своей странной полувстречи с Клэр, любезно согласился рассказать мне все, что ему известно. Он же спустя два-три месяца, когда я уже приступил к этой книге, поведал мне о судьбе бедняжки. Как случилось, что ее, молодую и на вид здоровую женщину, подстерегала смерть от кровотечения у пустой колыбели? Он говорил, в каком она была восторге, когда роман «Успех» оправдал свое название – успех был на этот раз настоящий. Всегда будет загадкой, почему одна прекрасная книга получает заслуженные лавры, а другая, не менее прекрасная, проваливается. Как и с первым своим романом, Себастьян пальцем не шевельнул, чтобы потянуть за нити, которые обеспечили бы «Успеху» и приветственные крики, и бурные рукоплескания. Когда бюро газетных вырезок начало осыпать его образчиками хвалы, он не только на них не подписался, но не стал рассылать и благодарственных писем доброжелательным критикам. Себастьян находил неуместным и даже оскорбительным выражать признательность тому, кто отзывается о книге, выполняя свой долг, и тем подмешивать к холодящей невозмутимости беспристрастного суда тепловатую «человечность» отношений. Более того, единожды начав, он вынужден был бы уже благодарить и благодарить за всякую строчку, чтобы не обидеть критика внезапной забывчивостью, и эта влажная расслабляющая теплота привела бы в конце концов к тому, что, несмотря на всем известную честность того или иного критика, благодарный автор никогда, никогда уже полностью, не был бы уверен, что в тот или иной отзыв не прокралась на цыпочках личная симпатия.

Слава в наше время стала слишком обычным явлением, чтобы спутать ее с ореолом, не меркнущим вокруг настоящей книги. Чего именно заслуживал Себастьян, Клэр не интересовало – она хотела наслаждаться его успехом. Ей хотелось видеться с людьми, желавшими видеть Себастьяна, – он с ними видеться решительно не хотел. Ей хотелось слышать, как люди обсуждают «Успех», – Себастьян заявлял, что его эта книга больше не интересует. Ей хотелось, чтобы Себастьян вступил в какой-нибудь литературный клуб и общался с другими писателями, – Себастьян раз или два влезал в накрахмаленную рубашку, чтобы потом ее скинуть, так и не проронив ни единого слова на обеде, устроенном в его честь. Он неважно себя чувствовал. Он плохо спал. На него находили безумные припадки гнева – для Клэр это было новостью. Как-то раз, когда он работал в своем кабинете над «Потешной горой», пытаясь не сойти с крутой и скользкой тропинки, вьющейся меж темных утесов невралгической боли, вошла Клэр и самым кротким голосом спросила, готов ли он принять посетителя.

– Нет, – ответил Себастьян, скалясь над только что написанным словом.

– Но ты сам ему назначил в пять и…

– Ну, ты своего добилась!.. – взревел Себастьян, швыряя вечное перо в потрясенную белизну стены. – Дай ты мне поработать спокойно! – загремел он с такой силой, что П. Дж. Шелдон, игравший перед этим в шахматы с Клэр в соседней комнате, поднялся со своего места и прикрыл дверь в гостиную, где скромно дожидался маленький смирный человечек.

Время от времени на него накатывали приступы безудержной проказливости. Однажды, когда у них с Клэр обедали двое друзей, он придумал, как они потрясающе разыграют приятеля, с которым им предстояло встретиться после обеда. В чем заключался розыгрыш, Шелдон странным образом позабыл, он помнил только, что Себастьян хохотал и вертелся на каблуке, ударяя кулаком о кулак – жест, означающий, что он действительно развеселился. Все были страшно увлечены затеей, совсем было уже собрались ехать, Клэр вызвала такси и с сумочкой наготове стояла в своих сверкающих серебряных туфельках – как вдруг оказалось, что Себастьяна все это нисколько больше не интересует. Он поскучнел, стал зевать, почти не открывая рта, что пренеприятно, и наконец сказал, что выйдет погулять с собакой, а потом ляжет спать. У него тогда был маленький черный бультерьер – он потом заболел, и пришлось его усыпить.

Окончена была «Потешная гора», за нею – «Альбиносы в черном», наконец, третья и последняя его повесть – «Обратная сторона луны». Вы, конечно, помните прелестного героя этого рассказа – маленького смирного человечка, который, пока ждал поезда, тремя разными способами спас трех заблудившихся путешественников. Кстати, мистер Зиллер – самый, может быть, живой из всех героев Себастьяна, завершает «тему расследования», о которой я говорил в связи с «Граненой оправой» и «Успехом», – будто некая идея, постепенно прораставшая сквозь два романа, вдруг воплотилась в физическое бытие, и вот, мистер Зиллер склоняется перед нами в поклоне – каждая черточка его манер и внешности неповторима и осязаема: кустистые брови и умеренные усы, мягкий воротничок и кадык, который «ворочается, словно соглядатай за шпалерой{43}», карие глаза и винного цвета вены на большом крепком носу – «глядя на него, горбатый задумается, на месте ли его горб»; скромный черный галстук и старый зонт («утка в глубоком трауре»); густые заросли в ноздрях и – дивный сюрприз: само сияющее совершенство открывается нам, когда он снимает шляпу. Но чем лучше Себастьян писал, тем хуже себя чувствовал, особенно при перерывах в работе. Шелдон считает, что мир, созданный Себастьяном несколько лет спустя в последней книге («Сомнительный асфодель»), уже отбрасывал тени на все, что его окружало, и хитрые искусители, что скрывались за яркими масками его романов и повестей, завлекая все новыми авантюрами творчества, неуклонно вели его к роковой, единственной цели. Клэр он, казалось, любил не меньше, чем прежде, но, как следствие все более овладевавшего им острого ощущения смертности, их отношения выглядели более хрупкими, чем на самом деле. Сама же Клэр, добрая, невинная душа, безмятежно блаженствовавшая в уютненьком, но Себастьяном давным-давно покинутом уголке его жизни, теперь, безнадежно отстав, никак не могла решить, догонять ли его или пытаться зазвать обратно. Вечно занятая то литературными делами Себастьяна, то присмотром за его обиходом, она, хоть и чувствовала, что завелась червоточина и что с жизнью его воображения связь терять опасно, тем не менее успокаивала себя, вероятно, мыслью, что шероховатости эти временные и «все как-нибудь образуется».

Их интимных отношений я, естественно, касаться не могу, во-первых, потому, что смешно обсуждать то, что доподлинно никому не известно, во-вторых, оттого, что само вульгарно присвистывающее слово «секс» (и это, конечное, «ксс, ксс, киска») кажется мне до того оглупляющим, что я начинаю сомневаться, имеет ли это слово вообще какой-нибудь смысл. Уверен, что отводить «сексу» почетное место, пытаясь разобраться в душе человека, или, того хуже, раздувать «половой вопрос» (если таковой существует), через него объясняя «все прочее», – не что иное, как грубая логическая ошибка.

«Накатывающая на берег волна – это еще не все море под луной, прячущее дракона в своей пучине, хотя вода – это и лужица в выемке скалы, и голубая дорога в Поднебесную, вся в алмазной ряби»

(«Обратная сторона луны»).

«Телесная любовь лишь способ иначе выразить то же самое, а не какая-то там особенная сексофонная нота, – стоит ее якобы услышать, и половина души отзовется эхом»

(«Стол находок», стр. 82).

«Все сущее образует единый строй, ибо таково единство человеческого восприятия, единство личности, единство материи – чем бы ни являлась эта последняя. Реально одно лишь число – единица, прочие – ее повторы»

(там же, стр. 83).

Если бы я даже узнал из какого-то надежного источника, что Клэр как любовница не совсем устраивала Себастьяна, мне все равно бы не пришло в голову этим объяснять его общее лихорадочно-нервное состояние. Не удовлетворенный всем на свете, он мог быть не удовлетворен и какими-то оттенками своей любви. Заметьте, что слово «неудовлетворенность» я употребляю в расширительном смысле – состояние духа Себастьяна той поры никак не сводилось к Weltschmerz[11]11
  мировая скорбь (нем.).


[Закрыть]
или к простой хандре. Понять это состояние можно только через его последнюю книгу «Сомнительный асфодель» – тогда она была еще дальней дымкой на горизонте, вот-вот она прорежется береговой линией. В 1929 году известный кардиолог, доктор Оутс, посоветовал Себастьяну месяц провести в эльзасском городке Блауберге, так как применявшееся там лечение не раз помогало в сходных случаях. Молчаливо было принято, что поедет он один. Перед его отъездом мисс Прэтт, Шелдон, Клэр и Себастьян сидели у него дома за чаем, он был разговорчив и весел и все поддразнивал Клэр, сунувшую в его вещи, которые она укладывала в его присутствии, вносившем только дополнительную суматоху, свой скомканный носовой платок. Потом он ухватил Шелдона за манжету (часов он не носил никогда), глянул на циферблат и вдруг заспешил, хотя до поезда оставалось еще около часа. Зная, что он этого не любит, Клэр и не заикнулась о том, чтобы проводить его на вокзал. Он поцеловал ее в висок. Шелдон помог ему вынести багаж (не помню, довелось ли мне упоминать, что прислуги, за вычетом изредка мелькавшей поденной уборщицы да официанта, носившего ему еду из соседнего ресторанчика, Себастьян не держал). Оставшись втроем, они несколько минут сидели молча.

Внезапно Клэр опустила чайник на стол со словами:

– Раз мой платок решил с ним ехать, надо мне, я думаю, этот намек принять на свой счет.

– Что за глупости, – сказал мистер Шелдон.

– Почему нет? – отозвалась она.

– Если речь о том, чтобы поспеть на этот поезд… – начала мисс Прэтт.

– Почему нет, – повторила Клэр. – У меня еще сорок минут. Забегу к себе, что-нибудь захвачу, и на такси…

Она так и сделала. Что произошло на вокзале Виктории, никому не известно, но примерно через час она позвонила Шелдону, который уже вернулся домой, и с довольно жалким смешком сказала, что Себастьян не позволил ей даже постоять на платформе до отхода поезда. Я так и вижу, как она подъезжает к вокзалу со своим чемоданчиком, губы готовы раздвинуться в юмористической улыбке, туманный взгляд скользит по окнам вагонов, ища его и вот обнаружив – а может, он первый ее увидел… «Привет, вот и я», – наверное, сказала она безмятежно, капельку чересчур безмятежно…

Через несколько дней он ей написал, что место ему нравится и чувствует он себя отлично. Потом наступило молчание, и лишь в ответ на обеспокоенную телеграмму Клэр пришла открытка с известием, что он решил сократить пребывание в Блауберге и на обратном пути задержится на неделю в Париже.

К концу упомянутой недели он мне позвонил, и мы ужинали в русском ресторане. Шел 1929 год, а в последний раз мы виделись в 1924-м. Выглядел он больным и измученным, и был так бледен, что казался небритым, хотя только что побывал у парикмахера. Пониже затылка у него был фурункул, заклеенный розовым пластырем.

Он порасспросил меня немного о моей жизни, и вскоре мы оба почувствовали, что разговора не получается. Я осведомился, что сталось со славной девушкой, с которой он был в прошлый раз. «Девушкой? – переспросил он. – А, Клэр. С ней все в порядке. Мы вроде как бы женаты».

– Выглядишь ты неважно, – сказал я.

– Неважно так неважно. Пельмени есть будешь?

– Ты еще помнишь, что это такое?

– А почему бы мне не помнить? – сухо отозвался он.

Несколько минут мы ели в молчании. Принесли кофе.

– Как, ты сказал, называется это место? Блауберг?

– Блауберг.

– Там неплохо?

– Смотря, что считать «неплохо», – ответил он, напряжением мышц подавляя зевоту. – Извини, – добавил он, – постараюсь отоспаться в поезде.

Он вдруг отогнул мою манжету, чтобы взглянуть на часы.

– Половина девятого, – сказал я.

– Мне надо телефонировать, – пробормотал он и с салфеткой в руке зашагал через зал. Когда он минут через пять вернулся, салфетка наполовину свисала у него из кармана пиджака. Я извлек ее.

– Послушай, – он сказал, – мне ужасно жаль, но я должен идти. Совсем забыл, что у меня встреча.

«Меня всегда огорчало, – пишет Себастьян Найт в «Столе находок», – что в ресторане люди не обращают внимания на живые мистерии, разыгрываемые теми, кто подает им еду, принимает у них пальто и распахивает перед ними двери. Как-то раз я напомнил одному коммерсанту, с которым мы завтракали несколькими неделями раньше, что у женщины, подавшей нам шляпы, была вата в ушах. Это его озадачило, он сказал, что никакой женщины он вообще не заметил… Человек, которому некогда заметить в спешке, что у шофера такси заячья губа, по мне, страдает мономанией. Мне начинает казаться, что я окружен безумцами и слепцами, когда до меня доходит, что изо всей толпы лишь я один вижу: девушка, разносящая шоколад, чуть-чуть, совсем чуть-чуть, прихрамывает».

Мы вышли из ресторана и направились к стоянке таксомоторов. Старик со слезящимися глазами, раздававший какие-то печатные объявления, лизнув палец, протянул один такой листок не то Себастьяну, не то мне, не то нам обоим. Ни он, ни я этому призыву не вняли – два угрюмых мечтателя прошли мимо, не повернув головы.

– Ну, до свидания, – сказал я Себастьяну, подзывавшему мотор.

– Приезжай ко мне в Лондон как-нибудь, – сказал он и обернулся. – Подожди-ка, – добавил он, – так не годится. Я убогого обидел. – Он вернулся, держа в руке афишку, которую внимательно проглядел, прежде чем выбросить.

– Тебя подвезти? – спросил он.

Мне показалось, что ему до смерти надо от меня избавиться. «Нет, спасибо», – ответил я. Адреса я не расслышал – помню только, что он приказал шоферу ехать быстрее.

Когда он вернулся в Лондон… Увы, нить повествования рвется – я вынужден просить других людей связать ее концы.

Сразу ли Клэр поняла, что случилось некое событие? Сразу ли она заподозрила, какое? Стоит ли гадать, что она сказала Себастьяну, и что сказал он, и что она ему на это ответила? Думаю, не стоит… Шелдону, когда он их видел вскоре после приезда Себастьяна, показалось, что держится он как-то странно. Но у него ведь такое бывало и раньше.

– В конце концов это стало меня тревожить, – рассказывал Шелдон. Однажды он спросил Клэр с глазу на глаз, все ли с Себастьяном благополучно.

– С Себастьяном? – переспросила Клэр с какой-то ужасной заторможенной улыбкой. – Себастьян спятил. Совсем спятил, – повторила она, расширив блеклые глаза, и добавила тихо: – Он перестал со мной разговаривать.

Тогда Шелдон повидал Себастьяна и спросил его, что случилось.

– А вас это касается? – осведомился тот с неприятной холодностью.

– Мне нравится Клэр, – сказал Шелдон, – и я хочу знать, почему она бродит как потерянная душа. (Она являлась к Себастьяну каждый день и усаживалась в каком-нибудь малоподходящем углу, где прежде никогда не сидела. Иногда она приносила ему сластей, иногда – галстук. Сласти оставались нетронутыми, галстук безжизненно повисал на спинке стула. Казалось, она проходит сквозь Себастьяна, как привидение. Потом она исчезала так же молча, как появлялась.)

– Так что же? – сказал Шелдон. – Покончим с этим, старина. Что вы с ней сделали?

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Шелдон так от него ничего и не узнал – то немногое, что удалось выяснить, было добыто у самой Клэр. По возвращении в Лондон Себастьян стал получать от дамы, с которой познакомился в Блауберге, письма, написанные по-русски. Оба останавливались в той же самой гостинице. Ничего, кроме этого, не было известно.

Спустя полтора месяца, в сентябре 1929 года, Себастьян снова уехал из Англии и отсутствовал до января. Где он был – неведомо. Шелдон предположил, что скорее всего в Италии – «все любовники туда едут». Особенно он на этом не настаивал.

Не ясно, было ли у Себастьяна с Клэр решающее объяснение, или просто он, уезжая, оставил ей письмо. Она удалилась столь же незаметно, как возникла. Она сменила квартиру: прежняя была слишком близко к дому Себастьяна. Как-то раз, сумрачным ноябрьским днем, мисс Прэтт столкнулась с ней в тумане. Клэр шла домой из страховой конторы, где подыскала себе работу. После этого девушки стали видеться довольно часто, но имя Себастьяна почти не произносилось. Спустя пять лет Клэр вышла замуж.

«Стол находок», начатый в то время Себастьяном, – это своего рода привал на пути его художественных изысканий: подведение итогов, подсчет потерь – материальных и людских, ориентировка на местности; звякают подковами, пощипывая траву во мраке, расседланные кони, неярко светит бивуачный костер, над головой звезды… Там есть короткая глава об авиационной катастрофе. Погиб пилот и все, кроме одного, пассажиры. Уцелел пожилой англичанин, обнаруженный крестьянином неподалеку от места крушения: весь съежившись, он сидит на камне – само воплощение беды и боли.

– Сильно расшиблись? – спрашивает крестьянин.

– Нет, – отвечает тот. – Зубы болят. Всю дорогу мучаюсь.

По полю разметано с полдюжины писем – остатки авиапочты, из них два деловых, необыкновенной важности, третье адресовано женщине, но начинается: «Уважаемый господин Мортимер, в ответ на Ваше письмо от 6-го незамедли…», и речь в нем идет о размещении заказа; четвертое – поздравление с днем рождения, пятое – шпионское, с иголкой тайны в стоге пустой болтовни, и, наконец, последнее – любовное, по ошибке вложенное в конверт с адресом торговой фирмы:

«Бедная любовь моя. Это будет больно. Пикник наш окончен, дорога темна и вся в ухабах, малютку в машине вот-вот вырвет. Что надо мужаться – тебе скажет любой дурак, но и все, что я могу сказать в поддержку и утешение, будет розовой водичкой… ты меня понимаешь, ты всегда меня понимала. Жизнь с тобой была волшебством, а для меня «волшебство» – это волхвы, шербет и шелест, и твое мягко-розовое «в», и то, как твои губы подавались вперед на этом детском «ш». Наша с тобой жизнь была аллитерацией, и, когда я думаю обо всех этих маленьких радостях, обреченных на смерть, потому что для жизни их нужны мы двое, мне кажется, что мы умерли тоже. А может, так оно и есть. Знаешь, чем огромней было наше счастье, тем туманнее делались его очертания, размывались края, и вот оно истаяло вовсе. Я не разлюбил тебя, но что-то во мне умерло, и мне уже не разглядеть тебя в тумане… Все это, впрочем, литература. Трусливая ложь. Никто так не малодушен, как поэт, ходящий вокруг да около. Ты, я думаю, догадалась, в чем дело: в роковом словосочетании «другая женщина». Я страшно с ней несчастлив – уж это чистая правда, и об этой стороне дела, думаю, хватит.

Не могу избавиться от чувства, что есть изначальная неправильность в самой природе любви. Друзья могут ссориться и расходиться, могут и близкие, но нет этой муки, этой боли и безысходности. Разве дружба бывает отмечена такой печатью обреченности? Отчего, в чем дело? Я не разлюбил тебя, но если я больше не могу целовать твое с трудом различимое родное лицо, то мы должны, должны расстаться. Почему это так? Что за загадочная особенность? Можно иметь тысячу друзей и только одну возлюбленную. Гаремы – вздор, я же говорю о балетных турах и па-де-де, а не о гимнастических жимах и махах. Можно ли вообразить исполинского перса, который любит каждую из четырехсот своих жен так, как я – тебя? С двух уже начинается счет, которому не будет конца. Единственное реальное число – единица, и любовь – лучший тому пример.

Прощай, бедная моя любовь. Ты незабываема и незаменима. Глупо было бы уверять, что любовь к тебе была чиста, а новая страсть – только фарс плоти. Все – плоть, и все – чистота. Знаю одно: с тобой я был счастлив, а теперь несчастен с другой. Жизнь будет продолжаться. На службе я буду перешучиваться с приятелями, с аппетитом ужинать (пока не заработаю несварение желудка), читать романы и писать стихи да поглядывать на курс акций – в общем, вести себя как раньше. Но это не значит, что без тебя я буду счастлив. Каждая малость будет напоминать о тебе – укоризненный вид мебели в комнате, где ты ласкала подушки и беседовала с каминной кочергой, каждая малость, которую вместе разглядывали, будет всегда казаться одной только створкой раковины, половинкой монеты, а другая осталась у тебя. Прощай. Уходи, уходи. Не пиши. Стань женой Чарли или другого хорошего человека с трубкой в зубах. Сейчас меня забудь, – вспомни потом, когда горечь пройдет. Эта клякса – не от слез. У меня сломалось самопишущее перо – пишу скверным пером в скверном гостиничном номере. Тут невыносимо жарко, и я не справился с делом, которое должен был довести «до удовлетворительного завершения», как выражается этот осел Мортимер. Кажется, у тебя остались две-три моих книги – неважно. Пожалуйста, не пиши.

Л.»

Если отвлечься от всего того, что относится к личным обстоятельствам вымышленного автора, многое в этом письме, уверен, выдает чувства самого Себастьяна, – а может, и написано оно для Клэр? У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам. Не зашифрована ли в письме героя правда о его отношениях с Клэр? Не берусь назвать другого писателя, который так бы умел сбивать с толку своим мастерством – по крайней мере меня, желавшего за автором увидеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. А что еще более удивительно и непонятно: откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить – из самого предмета своей печали – измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?

В начале 1930 года Себастьян вернулся в Лондон, где слег с тяжелейшим сердечным приступом. При всем том он умудрялся продолжать «Стол находок» – книгу, давшуюся ему, я думаю, легче других. Чтобы понятно было дальнейшее, заметим, что его литературными делами ведала до этого исключительно Клэр, и стоило ей сойти со сцены, они сразу оказались в страшном беспорядке. Часто Себастьян понятия не имел, как они обстоят и каковы в точности его отношения с тем или иным издателем. Рассеянный, предельно беспомощный, он настолько был не способен запомнить имя или адрес, запомнить, куда он положил что-то нужное, что стал попадать в самые нелепые положения. Клэр, по-девичьи забывчивая, в делах Себастьяна соблюдала, как ни странно, полный порядок и последовательность – но теперь воцарилось безумие. Себастьян не умел печатать на машинке, и нервы его были не в том состоянии, чтобы начинать учиться. «Потешная гора» стала печататься сразу в двух американских журналах, и Себастьян решительно не мог припомнить, как он умудрился продать ее одновременно в два места. Была еще запутанная история с человеком, который хотел сделать фильм по «Успеху» и выплатил Себастьяну аванс (а тот слишком невнимательно читал письма, чтобы это заметить) за сокращенный и «усиленный» вариант, который Себастьяну не привиделся бы и в страшном сне. Вряд ли он даже заметил переиздание «Граненой оправы». Приглашения оставлялись им без ответа. Телефонные номера вечно оказывались не теми – ему легче было написать целую главу, чем пускаться в лихорадочные поиски конверта с нацарапанным на нем номером. А мысли его уже в другом месте – летят по следу ускользающей дамы сердца, пока он ждет у телефона, который звонит наконец, а то, не дождавшись, срывается на вокзал – и вот он перед нами, как его однажды увидел Рой Карсуэлл: изможденный мужчина в длинном пальто и шлепанцах садится в пульмановский вагон.

В эту пору и объявился г-н Гудмэн. Мало-помалу Себастьян передал ему все литературные дела и испытал огромное облегчение, обретя столь расторопного секретаря. «Обычно, – пишет г-н Гудмэн, – я заставал его в постели. Он лежат в ней, как мрачный леопард» (чем не волк в бабушкином чепце из «Красной шапочки»?).

«Никогда в жизни, – читаем в другом месте, – я не видел человека, настолько всегда подавленного. Говорят, что французский литератор M. Пруст, с которого Найт сознательно или бессознательно брал пример, тоже обожал принимать эдакую скучающую «интересную» позу…»

И далее:

«Найт был очень худ и бледен; у него были изнеженные руки, к которым он с чисто женским кокетством любил привлекать внимание. Как-то раз он признался, что добавляет в утреннюю ванну полфлакона французских духов, но вид у него при всем том был на редкость неухоженный. Как и прочие писатели-модернисты, Найт был непомерно тщеславен. Раза два я заставал его за вклеиванием вырезок – наверняка это были рецензии на его книги – в роскошный дорогой альбом, который он держал в столе под замком, стыдясь, вероятно, явить сей плод человеческой тщеты моему критическому оку… Он часто ездил за границу, дважды, пожалуй, в год, и не в Развеселый ли Париж… Поездки эти он окружал, однако, сугубой таинственностью, напуская на себя этакую байроническую томность. Почти уверен, что выезды на континент были частью его художественной программы… он был законченный «poseur»[12]12
  позер, любитель порисоваться (фр.).


[Закрыть]
».

Красноречие г-на Гудмэна достигает особой силы, когда он углубляется в более глубокие материи. Его задача – показать «роковой раскол между Найтом как художником и огромным грохочущим вокруг него миром» (в виде, надо полагать, круговой трещины).

«Найта погубила его позиция чужака!» – восклицает г-н Гудмэн и выщелкивает троеточие. – Отстраненность – воистину смертный грех в наш век, когда зашедшее в тупик человечество обращается к своим писателям и мыслителям, ожидая от них если не исцеления, то хотя бы сострадания к своим бедам и ранам. Башня из слоновой кости получает оправдание, только становясь радиостанцией или маяком… В такую эпоху… изнывающую под бременем неразрешимых проблем, когда… экономический кризис, демпинг… одураченный простой человек… рост тоталитаризма… безработица… следующая мировая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»

Интересы г-на Гудмэна, как мы видим, широки.

«Итак, – продолжает он, – Найт решительно отказывался проявлять хоть какое-то любопытство к вопросам современности… Когда его просили присоединиться к тому или иному движению, принять участие в каком-нибудь серьезном митинге или только присоединить свою подпись к более знаменитым именам под воззванием, утверждающим вечные истины или обличающим силы зла… он отказывался наотрез, несмотря на все мои увещевания и даже мольбы… Правда, в своей последней (и на редкость невразумительной) книге он возвращается на землю… но избранный им угол зрения и те стороны жизни, на которые он обращает внимание, – это совсем не то, чего серьезный читатель вправе ждать от серьезного писателя… Это то же, как если бы пытливому исследователю, взявшемуся изучать устройство и деятельность крупного предприятия, с замысловатыми околичностями продемонстрировали дохлую пчелу на подоконнике… Когда я обращал его внимание на какую-нибудь новую книгу, привлекшую меня жизненностью поставленных проблем, он ребячливо отвечал, что все это ахинея, или отделывался другим каким-нибудь не идущим к делу замечанием… Он не понимал, что его «соло» – это еще не соль земли, и оно не сродни солнцу, как ошибочно полагал сей любитель латыни. Он не видел, что это – темный тупик… Впрочем, со своей повышенной впечатлительностью (помню, как он кривился, когда я, потягивая пальцы, щелкал суставами – дурная привычка, присущая мне в часы раздумий) он не мог не чувствовать, что что-то не в порядке… что он продолжает отсекать себя от Древа Жизни… что солярий не оснастишь рубильником… Его боль, поначалу – искренняя реакция темпераментного юнца на жестокость мира, в который он был ввергнут, потом, в годы писательского успеха, – модная маска, теперь обернулась новой и страшной реальностью: невидимая рука переписала надпись у него на груди, гласящую уже не «Одинокий художник», но – «Слепой».

Высказываться по поводу пустословия г-на Гудмэна значило бы оскорблять проницательность читателя. Если Себастьян слеп, секретарь его, уж во всяком случае, с восторгом ухватился за роль лающего и рвущегося вперед поводыря. Рой Карсуэлл, писавший в 1933 году портрет Себастьяна, говорил мне, что умирал от смеха, слушая Себастьяновы рассказы о г-не Гудмэне. Он так бы и не собрался отделаться от этой велеречивой личности, если бы эта последняя не стала слишком много на себя брать. В 1934 году Себастьян писал из Канн тому же Рою Карсуэллу, как он ненароком обнаружил (ибо редко перечитывал свои книги), что г-н Гудмэн заменил один эпитет в свановском издании «Потешной горы». «Я его вышиб», – добавил он. От упоминания этой маленькой подробности г-н Гудмэн скромно воздерживается. Истощив свой запас впечатлений и придя к выводу, что подлинной причиной смерти Себастьяна явилось осознание им своей «человеческой, а стало быть, и художественной несостоятельности», он бодренько замечает, что от своих секретарских обязанностей отказался, перейдя в новую сферу деятельности. Больше я книгу г-на Гудмэна упоминать не стану. Я ее упразднил.

Но чем больше я смотрю на портрет работы Карсуэлла, тем явственней в глазах Себастьяна, хоть и печальных, мне видится некая искорка. Художник восхитительно передал темную влажность зеленовато-серого райка с еще более темным ободком и намеком на созвездия золотой пыли вокруг зрачка. Веки тяжелые, может быть, слегка воспаленные, на отблескивающем белке лопнула, похоже, веточка сосуда. Это лицо, эти глаза смотрятся, подобно Нарциссу, в прозрачную воду: впалая щека подернута рябью – трудами водяного паучка, который замер на миг, а вода несет его обратно. Увядший лист пристроился на отражении чела, прорезанного складками напряженного внимания. Темные волосы свалились на лоб и чуть-чуть смяты другой набежавшей полоской ряби, а прядь на виске поймала влажный солнечный луч. Меж прямых бровей залегла борозда, другая тянется от носа к плотно сжатому сумрачному рту. Кроме лица, почти ничего нет на портрете. Шея скрывается в переливчатой тени, а торс словно бы сходит на нет. Фон – таинственная синева с нежной вязью веточек в одном из углов. Это – Себастьян, он глядит на собственное отражение в пруду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю