Текст книги "Истинная жизнь Себастьяна Найта"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
«Сомнительный асфодель» вызвал много рецензий, в большинстве пространных и вполне лестных, однако проскальзывали намеки, что книга написана утомленным пером, а это не то же ли самое, что назвать автора старым занудой? Я даже уловил легкую жалость, словно они знают о писателе что-то неприятное и тягостное, чего в самой книге будто бы и нет, но что повлияло на их оценку. Один критик зашел совсем уж далеко, написав, что читал книгу «со смешанным чувством, ибо сидеть у постели умирающего – вещь довольно неприятная для читателя, толком не знающего, кто же сам автор – больной или врач». Почти все рецензенты давали понять, что книга несколько длинновата, что многие места непонятны и тем раздражают. Все хвалили Себастьяна Найта за «искренность», что бы сие ни значило. Интересно, что бы сказал Себастьян.
Свой экземпляр я одолжил приятелю, который продержал его несколько недель, а потом, так и не прочтя, забыл в поезде. Я купил другой и больше никому не давал. Да, из всех его книг – это моя любимейшая. Не знаю, заставляет ли книга «думать», и если нет, горевать не стану. Мне она нравится такой, как она есть. Мне нравится ее повадка. И я говорю себе иногда, что перевод ее на русский язык – не такое уж, может быть, и неподъемное дело.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Я более или менее сумел воссоздать события 1935 года – последнего года жизни Себастьяна. Умер он в самом начале тридцать шестого, и, глядя на эту цифру, я не могу избавиться от мысли о сокровенном сходстве между человеком и датой его смерти. «Себастьян Найт, сконч. в 1936…» Эта дата кажется мне отражением его имени в подернутом рябью пруду. В извивах последних трех цифр есть нечто сродни ускользающим чертам Себастьяновой сущности… Тут я попытаюсь, как часто делал по ходу этой книги, выразить мысль, которая понравилась бы ему… Если я здесь и там не уловил хотя бы тень его мысли, если бессознательная работа рассудка не подталкивала меня время от времени к верному повороту в ему принадлежащем лабиринте, значит, мое сочинение потерпело постыдный провал.
Выход «Сомнительного асфоделя» весной тридцать пятого совпал с последней попыткой Себастьяна увидеть Нину. После того как кто-то из ее молодых набриолиненных громил передал ему, что она желает раз и навсегда от него избавиться, он вернулся в Лондон и пробыл там месяца два, в своих бедных попытках обмануть одиночество появляясь на людях как можно чаще. То там, то здесь можно было встретить его худую, скорбную, безмолвную фигуру – он не снимал кашне даже в самой натопленной гостиной, доводил хозяек до отчаяния рассеянностью и кротостью, с какой уклонялся от всяких попыток его расшевелить, потом удалялся в разгар приема, а то еще бывал застигнут в детской над какой-нибудь игрой-головоломкой. Как-то раз Хелен Прэтт, проводив Клэр до книжного магазина неподалеку от Черинг-Кросс, продолжала было свой путь, как вдруг почти столкнулась с Себастьяном. Пожимая ей руку, он чуть зарделся, потом дошел с ней до входа в подземку. Она была рада, что он не появился минутой раньше, а еще более – что не стал трогать прошлого. Вместо этого он пустился в замысловатую историю о том, как накануне вечером два незнакомца пытались его околпачить в покер.
– Рад, что вас встретил, – сказал он, прощаясь. – Видимо, найду ее здесь.
– Кого – ее? – не поняла мисс Прэтт.
– Я ведь направлялся (он назвал книжный магазин), но, кажется, эта книга есть вон в том киоске.
Он ходил на спектакли и концерты, среди ночи у кофейных лотков пил горячее молоко с таксистами, трижды, говорят, смотрел один и тот же фильм – совершенно неинтересный «Зачарованный сад». Месяца два спустя после его смерти – это было через несколько дней после того, как я выяснил, кто была на самом деле мадам Лесерф, – я наткнулся на этот фильм во французском синема и высидел сеанс с одной лишь целью: пытаясь понять, чем же он так привлек Себастьяна. Где-то посередине картины действие переносится на Ривьеру, идут кадры с нежащимися на солнце купальщиками. Не было ли среди них Нины? Вон то голое плечо – не ее ли? Девушка, оглянувшаяся на камеру, по-моему, довольно похожа, но ведь солнечного крема, загара и козырька над глазами более чем достаточно, чтобы полностью преобразить мелькнувшее лицо. Целую неделю в августе он очень болел, однако не дал доктору Оутсу уложить себя в постель. В сентябре он поехал за город к каким-то едва знакомым людям, – они пригласили его просто из вежливости, когда он случайно упомянул, что видел фотографию их дома в журнале «Пратлер». Целую неделю он бродил по довольно холодному обиталищу, где все прочие гости были близко между собой знакомы, потом как-то утром, забыв смокинг и умывальные принадлежности, прошагал до станции десять миль и преспокойно вернулся в Лондон. В начале ноября он обедал с Шелдоном в его клубе и был до того неразговорчив, что его друг недоумевал, зачем он вообще явился. Дальше наступает провал. Он, несомненно, отправился за границу, но мне с трудом верится, чтобы он думал о новых попытках увидеться с Ниной, хотя, возможно, неугомонность его и питалась смутной надеждой такого рода.
Большую часть зимы 1935 года я провел в Марселе, занимаясь кое-какими делами своей фирмы. В середине января нового, 1936 года я получил от Себастьяна письмо по-русски, что было несколько странно.
«Я, как видишь, в Париже и явно застряну здесь на какое-то время. Если можешь приехать, приезжай; если нет – не обижусь; похоже, однако, что лучше приехать. У меня оскомина от множества мучительных обстоятельств, а пуще всего – от узора покинутой мной, подобно змее, выползины, и ныне я черпаю поэтическую усладу в том обычном и очевидном, мимо чего всю жизнь по той или иной причине проходил мимо. Мне, например, хотелось бы расспросить тебя, что ты поделывал все эти годы, и рассказать о себе: надеюсь, ты распорядился собой лучше, чем я. Последнее время часто вижу старого доктора Старова, который пользовал maman (так Себастьян называл мою мать). Как-то вечером мы случайно увиделись на улице, когда я прибег к вынужденному отдыху на подножке чужого автомобиля. Он считает, видать, что после смерти maman я так и прозябаю в Париже, и я принял его версию моего эмигрантского существования, – что-либо объяснять мне показалось слишком сложным. Если выйдет так, что тебе попадутся кое-какие мои бумаги, сожги их немедленно; они, правда, слышали голоса (в одно или два нечитаемых слова: что-то вроде «Дот чету»{58}?), но теперь должны подвергнуться аутодафе. Я их хранил и давал им ночлег, поскольку безопаснее позволить им спать, дабы, умерщвленные, они не зачастили к нам в качестве призраков. Как-то ночью, почувствовав себя особенно смертным, я подписал им приговор, по нему ты их и опознаешь. Я поселился было в той же гостинице, что и всегда, но теперь переехал за город, в некое подобие санатория, см. обратный адрес.
Это письмо было начато с неделю назад и до слова «жизнь» предназначалось другому лицу. Затем оно каким-то образом обратилось к тебе, как в незнакомом доме застенчивый гость заводит несообразно долгий разговор с приведшим его туда родственником. Так что ты уж прости, если я тебе докучаю, но мне как-то не очень нравятся эти голые ветви и сучья в моем окне».
Письмо, конечно, меня расстроило, но настоящего беспокойства не вызвало – я ведь не знал, что Себастьян с 1926 года страдает неизлечимым недугом и что последние пять лет состояние его стремительно ухудшалось. Должен со стыдом признаться, что моя естественная озабоченность приглушалась мыслью о том, что Себастьян был очень нервным и мнительным и всегда, когда ему нездоровилось, впадал в излишний пессимизм. Я не имел, повторяю, и малейшего понятия о его сердечной болезни и потому сумел убедить себя, что он просто утомлен. И все-таки: он был болен, он просил меня приехать, просил тоном совершенно для меня новым. Никогда, кажется, он не нуждался в моем присутствии, но теперь положительно молил о нем. Это тронуло меня и озадачило, и, знай я всю правду, я вскочил бы в первый же поезд. Письмо прибыло в четверг, и я сразу решил, что поеду в Париж в субботу, а в воскресенье вечером отправлюсь обратно, зная, что фирма моя едва ли обрадуется, если я устрою себе отпуск на критической стадии того дела, за коим я, как считалось, присматривал в Марселе. Чем писать да объяснять, решил я, пошлю ему телеграмму в субботу утром, как только буду знать, смогу ли выехать самым ранним поездом.
И той же ночью я увидел на диво неприятный сон. Мне снилось, что я в большой полутемной комнате, которую сновидение торопливо обставило всякой всячиной из нескольких домов, смутно мне знакомых, но с пробелами и странными подменами, вроде, например, той полки, что была одновременно пыльным шоссе. Напоминало это комнату не то фермерского дома, не то деревенской гостиницы: эффект деревянных стен и дощатой обшивки. Мы ждем Себастьяна, он должен вернуться из какого-то долгого путешествия. Я сижу на чем-то вроде упаковочного ящика; здесь же и моя мать, мы сидим за столом, за которым пьют чай еще двое – мой сослуживец и его жена, причем Себастьян никогда их не знал, и все же постановщик снов их здесь усадил – просто чтобы заполнить сцену.
Ожидание наше тревожно, нас давят неясные предчувствия, и я понимаю, что остальные знают больше моего, но ужасно боюсь спросить, почему мою мать так беспокоит перепачканный глиной велосипед, который никак не лезет в платяной шкаф: дверцы не желают закрываться. На стене висит изображение парохода, волны на картинке двигаются подобно вереницам гусениц, пароход качается, и это раздражает меня, но я вспоминаю, что есть почтенный обычай – вывешивать такие картинки, когда ждут возвращения путника. Себастьян может появиться в любую минуту, и деревянный пол у двери посыпан песком, чтобы он не поскользнулся. Мать моя куда-то удалилась, захватив измазанные глиной шпоры со стременами, которые не нашла куда спрятать. Та неотчетливая чета тоже тихо упразднена, и когда я остаюсь один в комнате, дверь наверху в галерее отворяется и возникает Себастьян, он медленно спускается по ненадежной лестнице прямо вниз. Волосы его всклокочены, он без пальто, – тут я понимаю, что он прилег отдохнуть с дороги и только что встал. Пока он спускался, застывая на каждой ступеньке, готовый продолжить движение с той же ноги, рука на деревянном поручне, – вернулась моя мать, и когда он оступается и съезжает на спину, она помогает ему встать. Смеясь, он направляется ко мне, но я чувствую, он чего-то стыдится. Он бледен и небрит, однако выглядит сравнительно бодро. Мать, держа в руке серебряную чашку, садится на что-то, оказавшееся носилками, поскольку ее уносят двое мужчин, которые, как с улыбкой сообщил мне Себастьян, по субботам ночуют в доме. Вдруг я замечаю, что у него на левой руке надета черная перчатка, что он ни разу этой рукой не воспользовался и пальцы ее неподвижны; и я, в брезгливом ужасе, боюсь, боюсь до дурноты, что он может ею неосторожно меня коснуться. Я уже успел понять: к его запястью прикреплено что-то неестественное, его оперировали, он стал жертвой какого-то ужасного происшествия. Мне делается ясно, откуда этот оттенок жути в его облике, во всей атмосфере его возвращения, он же, хоть, по-моему, и заметил, как меня передернуло, продолжает чаепитие. Моя мать, воротясь на минуту за забытым ею наперстком, сразу уходит обратно – носильщики торопят. Себастьян спрашивает, пришла ли маникюрша, он хочет быть готовым к банкету. Я пытаюсь уклониться от этой темы, поскольку самая мысль о его изувеченной руке для меня нестерпима, и тут уже вся комната видится мне состоящей из обкусанных ногтей, а девушка (я ее знал, но, странно, образ ее уже улетучился) прибывает со своим маникюрным набором и садится перед Себастьяном на табурет. Он просит меня не смотреть, но я не могу отвести взгляда. Я вижу, как он расстегивает черную перчатку, как медленно стаскивает ее и как из нее вываливается содержимое – лавина крошечных рук, вроде передних лапок мыши, сиреневато-розовых и мягких, – и они сыплются на пол, а девушка в черном опускается на колени. Я наклоняюсь, чтобы разглядеть, что она делает, и вижу, как она собирает эти маленькие руки и кладет на блюдо. Я поднимаю взгляд, но Себастьян исчез, наклоняюсь снова – девушка тоже исчезла. Мне ясно, что я больше ни на миг не могу оставаться в этой комнате. Я поворачиваюсь и уже нащупываю щеколду, но сзади раздается голос Себастьяна; похоже, он доносится из самого дальнего, самого темного угла – только теперь это угол исполинского амбара; из продырявленного мешка у моих ног бежит струйка зерна. Я не могу разглядеть брата и так страстно рвусь наружу, что колотящая меня дрожь нетерпения забивает его слова. Мне понятно, что он зовет меня, говорит что-то очень важное, обещая сказать кое-что и поважней – лишь бы я пошел в угол, где он сидит – или лежит, – скованный тяжелыми мешками, завалившими ему ноги. Я делаю движение – и тут раздается его последний, громкий, настойчивый зов – фраза, лишившаяся смысла по извлечении из сна, там, во сне, прогремела, полная такой ослепительной важности, такого неистового желания разрешить для меня какую-то чудовищную загадку, что я все-таки кинулся бы к Себастьяну, не будь уже наполовину за пределами сна.
Я понимаю, что простая галька, оставшаяся на ладони после того, как рука, нырнув в воду по плечо, ухватила сиявший на бледном песке драгоценный камень, и есть тот желанный перл, хоть он и превратился в гальку, обсохнув на солнце повседневности. Вот почему я чувствовал, что бессмысленная фраза, звучавшая в моей голове в миг пробуждения, была на самом деле искаженным переводом какого-то ошеломляющего откровения; и пока я лежал на спине, вслушиваясь в знакомые уличные звуки, в дурацкое музыкальное радиокрошево, услаждавшее чей-то ранний завтрак в комнате у меня над головой, колючий холод ужасного предчувствия вогнал меня почти в физическую дрожь, и я решил послать Себастьяну телеграмму, что выезжаю сегодня же. В припадке идиотского благоразумия, которое вообще-то редко меня посещает, мне показалось, что надо бы осведомиться в марсельском отделении нашей фирмы, могут ли они обойтись без моего присутствия. Выяснилось, что не только не могут, но что вряд ли я даже сумею отлучиться на выходные дни. В эту пятницу после изматывающего дня я пришел домой очень поздно. С полудня меня дожидалась телеграмма, но так непостижима доминанта каждодневных сует над хрупким откровением сна, что я ухитрился забыть его озабоченный шепот и, вскрывая телеграмму, ждал всего лишь деловых новостей.
«Состояние Севастьяна безнадежно приезжайте немедленно д-р Старов».
Телеграмма была на французском, но «в» в имени Себастьяна отражало его русскую форму. Непонятно почему, я прошел в ванную и на миг остановился перед зеркалом. Потом схватил шляпу и кинулся вниз. На вокзале я оказался без четверти двенадцать. Поезд, отходящий в 0.02, прибывал в Париж на следующий день около половины третьего.
Тут я обнаружил, что мне не хватает на билет второго класса, и с минуту терзался сомнениями: не лучше ли вернуться, взять денег и вылететь в Париж первым же аэропланом. Но стоявший под парами поезд представлял слишком большое искушение. И, как почти всегда в жизни, я пошел по пути наименьшего сопротивления. А о том, что письмо Себастьяна осталось у меня в столе и я не помню его адреса, я с ужасом вспомнил лишь тогда, когда поезд тронулся.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
В набитом купе было темно, душно и полно ног. По стеклам сбегали капли; сбегали не прямо, а прерывистыми, сомневающимися зигзагами, то и дело замирая на бегу. В черном стекле отражался сине-лиловый ночник. Поезд стоял и метался, пронзая ночь. Как же все-таки называется этот санаторий? Как-то на «М». Как-то на «М». Как-то… Колеса сбились с устоявшегося ритма, но немедленно подхватили потерянный мотив. Я, конечно, могу узнать его адрес у доктора Старова. Сразу же по приезде позвонить ему с вокзала. Тяжкий ботинок чьего-то сновидения попытался встрять между моих лодыжек, потом не спеша ретировался. Что Себастьян имел в виду под «той же, что и всегда, гостиницей»? Я вообще не мог припомнить, где он в Париже останавливается. Старов, тот знает. Map… Ман… Мат… Успею ли? Соседское колено надавило на меня, тем отмечая переключение с одного вида храпа на другой, более печальный. Застану ли его в живых? Суждено ли мне быть рядом при его последнем дне? Суждено ли мне… при последнем дне… суждено ли мне… Он должен мне что-то сообщить, что-то бесконечно важное. Темное, качающееся купе, набитое раскоряченными куклами, казалось мне уголком давешнего сна. Что он мне скажет перед смертью? Дождь плевал и бил в стекло; с краю пристроился и сразу растаял призрак снежинки. Некто передо мной медленно вернулся к жизни – похрустел газетой, почавкал во тьме, потом закурил, и круглый огонек уставился на меня, как глаз циклопа. Я должен, обязан успеть. Зачем я не бросился на аэродром, едва получив письмо? Я был бы уже с Себастьяном! От какой болезни он умирает? От рака? От грудной жабы, как его мать? Как часто бывает с людьми, в суете не думающими о религии, я спешно придумал мягкого, теплого, слезами затуманенного Бога и зашептал самодельную молитву. О, дай мне успеть, дай ему продержаться до моего прихода, дай мне узнать его тайну. Вот уже все стало снегом: на стекле наросла серая борода. Тот, кто чавкал и курил, уже снова спал. Не попытаться ли вытянуть ноги, на что-нибудь их положить? Пылающими ступнями я произвел разведку, однако ночь сплошь состояла из костей и плоти. Вотще алкал я себе чего-нибудь деревянного под икры и лодыжки. Map… Матамар… Map… Далеко ли это от Парижа? «Д-р Старов». Д-р Александ-р Александ-рович Старов. Поезд громыхал на стрелках, повторяя эти «д-р». Какая-то неведомая станция. Едва поезд остановился, в соседнем купе стали слышны голоса, кто-то рассказывал нескончаемую историю. Донесся звук отъехавшей двери; какой-то угрюмый пилигрим откатил и нашу, да понял, что дело безнадежно. Etat désespéré[49]49
Состояние безнадежно (фр.)
[Закрыть]. Я обязан успеть. Как долго этот поезд стоит на станциях! Сосед справа вздохнул и попытался протереть стекло, но оно осталось туманным, снаружи чуть подцвеченным желтизной. Поезд снова тронулся. Позвоночник ныл, кости налились свинцом. Я попытался закрыть глаза и задремать, но изнанка век была выстлана текучим узором, крошечные световые узелки проплывали на манер инфузорий, зарождаясь в одном и том же углу. По-моему, я узнал в их очертаниях станционный фонарь, давным-давно оставшийся позади. Потом добавилась раскраска, и ко мне стало поворачиваться розовое лицо с большими газельими глазами, его сменила корзина цветов, потом Себастьянов небритый подбородок. Я больше не мог выносить этот оптический рог изобилия и с бесконечными замысловатыми маневрами, напоминающими балетные па в замедленном фильме, выбрался в ярко освещенный и холодный коридор. Покурив, я побрел вдоль него и некоторое время раскачивался над грязной рокочущей дырой в вагонном полу, потом прибрел обратно и выкурил еще одну папиросу. Ничего и никогда в жизни я не хотел так истошно, как застать Себастьяна живым, склониться над ним, разобрать его слова. Его последняя книга, мой недавний сон, загадочность его письма – все наполняло меня уверенностью, что с его уст должно сорваться какое-то невероятное откровение. Если они еще будут шевелиться. Если я не опоздаю. В простенке между окон висела карта, увы никак не связанная с маршрутом следования. Из глубины оконного стекла глядел мой темный двойник. Il est dangereux… Е pericoloso…[50]50
Есть опасность… (фр., ит.)
[Закрыть] Мимо прошмыгнул солдат с воспаленными глазами, и мое запястье, коснувшись его рукава, несколько секунд чудовищно зудело. Я жаждал смыть с себя следы грубого мира и предстать перед Себастьяном в холодной ауре чистоты. Я не смел оскорбить его обоняние миазмами рода человеческого, с которым он закончил дела. О, я застану его в живых! Будь Старов уверен, что успеть невозможно, он бы иначе составил телеграмму. Телеграмма прибыла в полдень. Боже, в полдень! Прошло уже шестнадцать часов, а когда я еще достигну Мат… Map… Рам… Рат… Нет, первая буква «M», a не «Р». Смутный силуэт имени промелькнул и растаял, прежде чем я успел всмотреться. Не возникла бы еще проволочка из-за денег. Надо будет заскочить с вокзала ко мне на службу, разжиться какой-то суммой. Это в двух шагах. До банка дальше. Не живет ли кто-нибудь из моих многочисленных друзей поблизости от вокзала? Нет, все обитают в двух русских кварталах Парижа – в Пасси или вокруг Порт-Сен-Клу. Погасив третью папиросу, я пошел искать менее населенное купе: к тому, которое я покинул, никакой багаж, слава Богу, меня не привязывал, но вагон был набит, а для путешествия вдоль состава у меня слишком муторно было на душе. Не могу сказать, было ли купе, куда я втиснулся, прежним или новым: оно было так же полно ступней, колен, локтей – разве что не такой сырный дух. Отчего я так и не навестил Себастьяна в Лондоне? Он не раз меня приглашал. Почему я так упрямо его избегал? Эти кувшинные рыла глумились над его гением… особенно один старый дурак, чью дряблую шею мне прямо-таки нестерпимо хотелось свернуть. Ага, необъятное чудище, заколыхавшееся слева, оказалось женщиной: боролись пот и одеколон, последний проигрывал. Ни одна душа в вагоне не знает, кто такой Себастьян Найт. Та глава из «Стола находок», столь скверно переведенная в журнале «Cadran»? Или в «La Vie Littéraire»? Или я опоздал, опоздал, и Себастьян уже мертв, а я все сижу на этой окаянной скамье, ее издевательски тощая обивка не обманет моих ноющих ягодиц. Скорее, скорее, умоляю! Почему вы считаете, что на этой станции стоит останавливаться? И так надолго! Мимо, мимо! Уф – давно бы так.
Мало-помалу тьма выродилась в сероватую муть, и за окном стал угадываться укрытый снегом мир. Я ужасно замерз в своем тонком дождевике. Из мглы стали проступать лица моих попутчиков, словно их понемногу расчищали от слоев паутины и пыли. У сидевшей рядом женщины был термос кофе, и она нянчилась с ним прямо-таки с материнской любовью. Я ощущал себя липким сверху донизу и мучительно небритым. Думаю, если бы щетина моей щеки коснулась шелка кашне, я бы лишился чувств. Единственное среди грязно-серых туч облако цвета окорока бросало блекло-розовый отсвет на полосы тающего снега в трагическом безмолвии нагих полей. Вывернулась откуда-то и минуту скользила вдоль поезда дорога; как раз перед тем, как ей отвернуть в сторону, мелькнул велосипедист, вилявший среди снега, слякоти и луж. Куда он ехал? Кто он? Никто никогда не узнает.
Кажется, примерно час я дремал – или, по крайней мере, сумел затемнить свое внутреннее зрение. Когда я открыл глаза, мои попутчики ели и разговаривали, а меня так затошнило, что я выбрался из купе и с головой пустой, как это убогое утро, остаток пути промаялся на откидном сиденье. Поезд, как оказалось, сильно запаздывал, вроде бы из-за ночной вьюги, так что мы прибыли в Париж только без четверти четыре пополудни. Я шел по перрону, стуча зубами, и на миг ощутил глупый соблазн потратить два-три звеневших в моем кармане франка на какой-нибудь крепкий напиток, но вместо этого поспешил к таксофону. Листая пухлую засаленную книгу в поисках доктора Старова, я старался не думать, что вот сейчас узнаю, жив ли еще Себастьян. Старкаус, cuirs, peaux;[51]51
кожи, кожаные изделия (фр.).
[Закрыть] Старлей, jongleur, humoriste;[52]52
цирковой артист, комик (фр.).
[Закрыть] Старов… ага, есть: Jasmin 61–93. Уже приступив к отвратной процедуре, я забыл окончание номера, снова вступил в борьбу с книгой, набрал его вторично и, застыв, с минуту слышал зловещие гудки; кто-то распахнул дверь будки и отступил с гневным ворчанием. Диск возобновил трескотню возвратных вращений – пятое, шестое, седьмое – и вот опять гнусавое гуденье: пи… пи… пи… Почему я такой невезучий? «Закончили?» – спросил все тот же персонаж, злобный старец с бульдожьей рожей. Нервы мои были натянуты до предела, и я заорал на хрыча. По счастью, освободилась соседняя будка, и он захлопнулся в ней. Я продолжал попытки и наконец преуспел. Женский голос ответил, что доктора нет, но в половине шестого с ним можно будет связаться по такому-то номеру. Когда я появился в своей конторе, то вызвал там, не могу не отметить, легкое изумление; я показал своему начальнику телеграмму, причем он выказал меньше сочувствия, чем разумно было бы ожидать, и начал въедливо расспрашивать о марсельских делах. Требуемые деньги были все же выданы, и я оплатил такси, дожидавшееся у дверей. Было без двадцати пять – предстоял битый час ожидания.
Я отправился бриться, торопливо позавтракал и в двадцать минут шестого набрал полученный мной номер. Мне ответили, что доктор ушел домой, но через четверть часа вернется. У меня не хватило терпения ждать, и я набрал домашний номер. Уже знакомый женский голос ответил, что он только что ушел. Откинувшись к стене (на сей раз это была кабинка в каком-то кафе), я долбил ее карандашом. Неужели я так и не доберусь до Себастьяна? Кто эти досужие ослы, что пишут по стенам «Бей жидов!», «Vive le front populaire!»,[53]53
Да здравствует народный фронт! (фр.)
[Закрыть] рисуют непристойности? Какой-то неизвестный художник начал зачеркивать квадратики – шахматная доска, ein Schachbrett, un damier… Мозг озарился вспышкой, слово вспрыгнуло на кончик языка: Сен-Дамье! Я выскочил вон и остановил такси. Отвезите меня в Сен-Дамье, где бы это ни было! Таксист неспешно развернул карту, некоторое время ее изучал, потом ответил, что по таким дорогам поездка займет часа два, не меньше. Я спросил, не считает ли он, что лучше поехать поездом. Этого он не знал.
– Что ж, едем, только скорее, – сказал я и, ныряя в автомобиль, сбил себе шляпу.
Потребовалось немало времени, чтобы выбраться из Парижа. На нашем пути возникали все существующие препятствия, и, думаю, мало что в жизни мне случалось так сильно ненавидеть, как руку полицейского на перекрестке. Из последней пробки мы выдрались наконец на длинную и темную дорогу, обсаженную деревьями, но и здесь скорость казалась мне недостаточной. Отодвинув стеклянную перегородку, я взмолился поднажать. Шофер ответил, что дорога слишком скользкая и раз-другой нас уже сильно занесло. После часа езды он остановился, чтобы спросить дорогу у полицейского, ехавшего на велосипеде. Они долго разглядывали карту ажана, потом шофер извлек свою, они стали их сличать. Мы где-то не туда свернули и теперь должны были возвращаться не меньше чем на две мили. Я снова постучал в стекло: такси просто еле ползло. Он потряс головой, даже не обернувшись. Я взглянул на часы, было почти семь. Мы остановились у заправочной колонки, и мой шофер вступил в доверительный разговор с ее хозяином. Я не мог понять, где мы, но, поскольку дорога теперь тянулась вдоль обширных полей, я стал надеяться, что мы приближаемся к цели. Дождь долбил и хлестал стекла, и, когда я снова попросил прибавить ходу, таксист разозлился и ответил многословной грубостью. Беспомощный, и онемелый, я обмяк на своем сиденье. Проплыла размазня освещенных окон… Может быть, мне вообще не добраться до Себастьяна? Если я и попаду в Сен-Дамье, застану ли его в живых? Несколько раз нас обгоняли другие машины, и я обратил на это внимание моего водителя. Он не ответил, но вдруг остановился и яростным движением распахнул свою дурацкую карту. Уж не снова ли он сбился с пути, – поинтересовался я. Он промолчал, но выражение его толстого загривка стало зловещим. Мы снова тронулись, и я заметил не без удовольствия, что мы движемся гораздо быстрее. Мы проехали под железнодорожным мостом и подрулили к какой-то станции. Покуда я соображал, не Сен-Дамье ли это, водитель выпрыгнул со своего места и рывком распахнул мою дверь.
– Ну? – спросил я. – А теперь в чем дело?
– Вы все-таки поедете поездом, – сказал таксист. – Я ради вас не собираюсь гробить свою машину. Это ветка на Сен-Дамье, и вам еще повезло, что вы сюда добрались.
Мне повезло больше, чем он думал, – поезд подошел через несколько минут. Станционный смотритель заверил, что к девяти я буду в Сен-Дамье. Эта последняя часть моего пути была самой мрачной. Я был один в купе, и тут на меня напал непонятный столбняк: несмотря на все свое нетерпение, я ужасно боялся задремать и проехать станцию. Поезд часто останавливался, и я всякий раз покрывался испариной, пытаясь найти и разобрать название платформы. В какой-то миг я испытал ужасное чувство, будто проспал невесть сколько и вот внезапно разбужен каким-то толчком. Взглянул на часы – четверть десятого. Проехал? Я готов был уже сорвать стоп-кран, но, ощутив, что поезд замедляет ход, выглянул в окно и увидел, как проплыла мимо и замерла освещенная надпись: «Сен-Дамье».
Четверть часа плутаний темными тропами и, судя по шуму ветвей, сосновым лесом, вывели меня к больнице Сен-Дамье. За дверьми зашаркали, засопели, и тучный старик в заношенных войлочных шлепанцах и плотном сером свитере вместо униформы впустил меня внутрь. Я попал в контору, едва освещенную голой электрической лампочкой в пыльном полукоконе. Старик, часто мигая, воззрился на меня; его оплывшее лицо противно лоснилось со сна. Не знаю почему, я начал шепотом:
– Я приехал повидать мосье Себастьяна Найта. Найт.
Что-то забурчав, он тяжело опустился за письменный стол – лампочка оказалась прямо над его головой.
– Поздновато для посещений, – пробормотал он себе под нос.
– Мне телеграфировали, – сказал я, – что мой брат очень болен. – Произнося это, я заметил, как пытаюсь этими словами устранить всякое сомнение, что Себастьян жив.
– Какую вы назвали фамилию? – спросил он со вздохом.
– Найт, – сказал я. – Это английская фамилия, она пишется не так, как произносится: К, n, i, g, h, t.
– Все иностранные фамилии надо заменять номерами, – проворчал служитель. – Было бы куда проще. Тут прошлой ночью умер один больной… как его…
Меня пронзила ужасная мысль, что речь идет о Себастьяне. Значит, не успел?
– Вы что, хотите сказать… – начал я, но он покачал головой и перевернул несколько страниц гроссбуха.
– Нет, – рявкнул он, – английский мосье не умирал, К… К… К…
– Потом «n» – начал я. – К, n, i, g…
– C'est bon, c'est bon,[54]54
Ладно, ладно (фр.).
[Закрыть] – перебил он, – К, n, К, g… n… Я, изволите видеть, не идиот. Номер тридцать шесть.
Он нажал кнопку звонка и с зевком откинулся на стуле. Я мерял шагами комнату, одолевая неподвластную мне дрожь. Наконец вошла сестра милосердия, и ночной страж указал ей на меня со словами:
– Тридцать шестая.
Следуя за сестрой сперва белым коридором, потом коротким лестничным маршем, я не удержался от вопроса: «Как он?»
– Я не знаю, – отозвалась она, подводя меня к другой сестре, читавшей книгу за маленьким столиком в конце второго белого коридора, который был точным подобием первого.