Текст книги "Раскол. Книга III. Вознесение"
Автор книги: Владимир Личутин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
– А ты… а ты… Чего ты в меня пальцами-то, как вилами навозными, тычешь? Двуперстием-то матери у своих младенцев гузно обтирают.
– Сама-то давно ли от этого знамени отступилась? Привыкла с царевых блюд подливу долизывать, оторва… Вашей поганой щепотью токмо вшей бабы давят, как в волосах-то ищутся, – не промедля ответила Федосья. – А ишо, как вправду-то сказать, то ваша щепоть добро напоминает свинячье ухо. За папский зипун уцепились вместях с Алексашкою и ну лаять на православных и тащить на дыбу. Думаешь, отбою не будет? думаешь, не отмстится?
Федосья перевела дух. Ой, зряшно лаялась-то; на собачливых черти воду возят. Сердце мчалось, как тройка по ухабам. Поползуха со лба улизнула назад под повойник и давай копошиться в волосах. Анна Ильинична в изумлении открыла рот, подбирая пакостных слов, кои бы сронили Федоску. И вдруг засмеялась мягко, пролилась, как родник по камешнику:
– Ну, Федоска… Ты хоть в зеркало на себя глянь. И я-то, как с цепи сорвалась, – протянула изумленно, дивясь внезапному сполоху. – Ты прости дуру старую. Слышь?
Теперь Федосье Прокопьевне черед надуться. Анна Ильинична чуяла свою промашку, торопливо шла на попятную. Опробовала рюмочку вишневого меда, подмигнула:
– Ну и мастерица ты, Федосья Прокопьевна. Хорошо дом ведешь. И челядь-то у тебя вся по струнке, – пыталась подольститься, тайно корила себя за вспышку. Ведь не ругаться шла по цареву указу; но вот настрополила сутырщицу, наломала дров. Сейчас Федоску и вагами из дому не своротить. «Ах, дура я набитая. И что у меня за язык такой гадкий?» – Ну, будет тебе, не держи обиды. Нам-то с тобою что делить, верно? Вместях же росли. Мы же подружии с тобою, Фенька. Помнишь, как в детстве на одной кровати под пологом спали? Зима, мороз, святки. Костры на улице палят, ряженые ходят, в хоромах домовушко шебаршит в углу, сухарь грызет. Страшно. Прижмемся друг к дружке…
Федосья встала, молчаливо ждала, когда выговорится гостья и уйдет. По каменному лицу, по сталистому непрозрачному взгляду видно было, как обиделась боярыня. Четки сновали в пальцах, постукивали костяной зернью. «Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешную…»
Анна Ильинична побагровела, туго запахнула шубу на лисах, вздела на голову высокий соболий каптур и в этом тяжелом, сверкающем мехами платье стала как татарская ханша. Глаза заузились, взметнулись к вискам. Еще никто не ганивал сестру покойной царицы вон из дому.
Она еще помедлила, ухватившись за заднюю грядку кровати, выглядывая свойку сквозь струистый тафтяной полог, шитый травами. Может, дожидалась доброрадных слов? Чего понапрасну загрызаться-то, верно? Что и есть гобины и дорогови у Анны Ильиничны, так с собою в могилу не унесет, все достанется Ивану Глебовичу. Где-то молодого стольника нет, он-то бы живо пособил тетке, не таской, но ласкою уладил бы размолвку. Анна Ильинична намерилась уходить, но не могла переломить норова, добавила язвительно, только чтобы остаться сверху в споре:
– Эх, Федоска, сермяжны рукава, мякинная голова. Тужишься взлететь в занебесье, да Бог крыл не дал. Курица ты и есть, мокрая курица. Зря надежды кладешь на родню. Ты ее люто изобидела. Вот и бояре на тебя рукой махнули, посчитали: де, в семье не без урода, а на гумне не без урона. Не всякое семя в колос, иное и в назём.
– И хорошо. И как ладно-то! Ты сама сказала: де, я грязь худая. Да, я самая мерзкая, последняя в ряду. Я всеми проклятая, никудышная курица. Так и ступай вон, коли так, оставь меня одну. С грязью-то тебе не за стыд якшаться? А я на тебя не в обиде…
Федосья с тоскою посмотрела на дверь чулана. Матушка-наставница, пособи подобру-поздорову выпроводить эту змеину, пока я не схватила рычаг абы батожину да не выходила бесстыжую по бочинам.
Но тут дверь в опочивальню приоткрылась вкрадчиво, просунулась повинно склоненная голова с густой осыпью темно-каштановых волос.
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в лапоточки мы обуты. Идет впотьмах куделя по прозвищу Емеля. Бредет, спотыкается, нога об ногу запинается. Волос редкой, голова редькой. А ну, кто тут кудели боится? Забодаю, по всем углам размотаю… Кыш-кыш, конек-горбунок, – лягнул ногою новый гость и вдруг снова прикрыл дверь. На мосту шумно завозились.
– Кыш, Захарка, ино спрячу тебя в жбан, завью кренделем и забью затычкой.
Это Иван Глебович любимого шута гнал прочь, а тот упирался, лез в щель; такой анчутка, ни на минуту хозяина не оставлял.
Анна Ильинична услышала подмогу, живо приосанилась, уходить раздумала; любимый племяш родную тетку в обиду не даст.
Иван появился в дверях, как писаная картинка: в домашней бархатной ферезее, подпоясанной алым витым кушаком, на ногах остроносые комнатные башмаки, в левом ухе золотая серьга; встал, подбоченясь, медовым взором медленно обволакивая материну спаленку. И вдруг покраснел от смущения, прищипнул за тонкий смолевой ус. Осенился пред образами, низко поклонился:
– Прости, маменька… Прости и ты, тетушка, что без спросу ворвался. Карла мне все пятки оттоптал, такая привязка. От него бёг. Ино подумаешь невольно: и чего вьется, прокуда? Не к досмотру ли приставлен?
Иван пристально посмотрел на Федосью Прокопьевну: темна, угрюма с лица, на щеках крапивные пятна не остыли, упрямо сведенные губы вытончели от глухой досады, утянулись в нитку, как у беззубой бабки-задворенки. Ивану ли не знать материн норов? В худых нынче душах, и с шуткою к ней не приступай.
– Матушка, иль несчастье какое? – сник Иван. – Иль опять с теткой пособачились, как два гончака? И пошто вас мир-то не берет?
Иван подошел к Анне Ильиничне, и они обнялись сердечно. От тетки сладко пахло пряниками, медом, винцом. Ивана обдало жаром наспевшего сдобного тела, и он невольно притулился к уступистой груди.
«Женить пора сына, пришел срок», – туманно подумала Федосья, чужо разглядывая парня.
– Ты ли, Ванюшка, свою мать не знаешь? Порох! Вспыхнет – и не подступись. Заупрямится – лошадью не своротить с места. Пособи тетке, сынок… Ей на свадьбе стоять в чину, а она на каленую кочергу наступила. Уже нас и за людей не считает.
– Матушка, мне крайчим стоять у поставца, а тебе в царицын кубок вина наливать… Мать, ты чего? Иль взаболь чего надумала? Не пойдешь коли, и мне тамотки никогда не бывать. Царь-от мне отец крестный. Не гневли понапрасну, ежли добра мне хочешь. – Иван умоляюще всматривался в материно лицо, наиская в глазах прежней ровной любви, но разглядел себе приговор. Студлив был взгляд, словно бы чужака приняла в дом боярыня, прицениваясь к нему откуда-то издалека. Иван сразу дал отступного. – Ну, да ведь яйца курей не учат. Как решишь, так и станет, верно, мати? Тетушка Анна Ильинична, ты ей не досади. Знамо, что и без мыла в душу влезешь и язык – что помело, только уголье в печи запахивать, – вдруг напустился Иван Глебович на гостью, слепо принимая материну сторону. У гостьи от изумления глаза на лоб полезли.
Но тут Федосья Прокопьевна вспыхнула. Власяница под костычем, туго запеленавшая тело, ожгла грудь и подвздошье. Боярыня задохнулась и скоро налилась гневом:
– Ты! Как ты посмел, ирод! Тетка родная пред тобою. Пусть и прокуда и рожок сатанин, но родня чтимая! Как только язык повернулся? А ну, живо повинись! – Замахнулась на сына костяными четками и ударила бы, коли достала рука.
– Будет тебе, Федоска. Не наседай на парня. Это он тебя зажалел, – мягко пожурила Анна Ильинична, коварно улыбаясь.
– И кто тебе наплел, что я чураюсь Двора и будто царя боюся? Эй, девки! – закричала, – открывайте в повалуше сундуки большого столбового наряда, распахивайте шкафы и укладки!
На мосту застучало, загрякало, забегали челядинницы по повалушам и чуланам, со звоном подымая тяжелые дубовые крышки на скрынях и вынимая хозяйское платье, раскладывая по лавкам.
– Пойдем, злыдня. Твой верх! А ты, Иван, отправляйся-ка в крестовую и стань на урок. Отбей триста больших поклонов. Слышал-нет? Ведь как не хотела тебя в Верх к еретикам отдавать, да свояки уломали. Де, не порть судьбы, – уже мягчея, боршала Федосья Прокопьевна, покидая спаленку.
Думала, широко шагая по мосту к ближнему чулану: ежли и поеду к еретикам, так в косоклинном темно-синем сарафане с бейками, да на голову повяжу плат черный вроспуск и рожу-ту всю умажу в саже, будто у печи с обряднею увозилась. Пусть глазыньки-то у злыдней на лоб полезут…
Эх, Федосья Прокопьевна, четвертая в чину боярыня на всю пространную Русь! Ведь баба ты, а всякой бабе, ежли она не древняя старуха и не нищенка христаради и коли в своем уме и своей памяти, всегда хочется ухорошек, да чтобы убелить, урумянить лицо, и насурмить брови, и на шею вздеть жемчужное огорлие, да ноги всунуть в коты из доброй мягкой кожи с серебряными пряжками. И чтобы всякий встречный мужичонко дивовался, таращил глаза, безмолвно вопрошая: а чья же это сударушка выплыла из хором и какому чуженину досталась как дар небесный…
Свечи были возжены по печурам и полицам во многих серебряных и медных стоянцах. И при восковом свете, отраженном от висячих и стоячих зеркал, эти камчатые объяри, и червчатые бархаты, и веницейские таусинные шелка, и немецкие накрахмаленные кружева, и английские строгие сукна с искрою, и золотые аксамиты, и пестрые дороги, и белоснежные кисейные тафты, соболя и черные лисы, бобры и кашлоты – все переливалось красками и слепило глаза. Анна Ильинична, куя победу, скоро отобрала парчовый сарафан, да штофную епанчу с собольим подбоем, и московский сборник на голову из малинового бархата, обшитый гурмыжским земчюгом, и зеленые черевички на высоком каблуке, облитые драгоценным каменьем. И серьги, и колты, и жемчужные повязки, и пузыри свойка ловко прикидывала к лицу хозяйки, цокала языком, строила изумленные глаза, а Федосья Прокопьевна, уступив чужим домоганиям, была терпеливо-равнодушна, как каменная скифская баба со степных просторов. Анна Ильинична словно бы заметывала суровыми нитками отступной след, ловко накладывала шов на кровоточащую рану, своей вознею и добродушным воркованием умягчивая Теремную боярыню.
… После-то, как опомнится, еще и спасибо скажет: де, прости меня, дуру набитую; де, ум за разум запнулся.
– Подите скорее в мыленку да хорошенько вытопите. Нынче ваша госпожа в царев Терем звана, – велела Анна Ильинична.
Сенная девка взглянула на хозяйку, та едва кивнула.
– Может, и часы вместе отстоим? Мне-то все одно, как кститься: хоть щепотью, хоть двумя персты, хоть и всею ладонью. Абы не ногою. Ладно бы в Бога верить, не осрамясь, вот и все наши затейки, – весело спроговорила гостья, подоткнула пальцем свойку под ребро, сделала гулюшки. Встряхнула пред собою соболий опашень с круглым воротом из бобра-кашлота, накинула Федосье Прокопьевне на плечи. – Спину-то коли холодит, так и душу не согреешь…
Тут пришел дворецкий, встал на пороге повалуши, обвел изумленным взглядом чулан, заваленный платьем и мехами. Словно бы в торговые ряды забрел случаем, да и обомлел от диковинки. Но хозяйка не дала глазеть:
– Накажи конюхам назавтра коней гнедых закладывать шестериком в калгану да обряди их стряпнёю большого выхода, – приказала властно Федосья Прокопьевна. – Языком-то шибко не болтай меж дворни, чего видел. Вели двенадцати девкам сряжатися. Хватит и того… Да проводи-ка до ворот почетную гостью, что Ордина решила из Посольского приказа выселить.
Анна Ильинична не ответила на подковырку, спокойно пошла из хором, радая неожиданному исходу дела.
* * *
Едва вернулась Федосья Прокопьевна в опочивальню, как из соседнего потайного чулана вытаилась старица Меланья. Все слышала монашена и сейчас ждала своего часа.
– Молчи… Велю молчать! И ничего не спрашивай. Не было тебя, и ничего не знаешь. – Боярыня встала к иконе Заступницы, как бы образом Богородицы заслоняясь от допроса. Власяница жгла тело, а меж лопаток выступил холод; оттуда проказа, прободив спину, приступала к самой душе. «Так и надо мне, – подумалось, – так и надо, проклятущей!»
Меланья хмыкнула, уселась на прикроватную колоду, растянув ноги по полу; глазенки ее заголубели, расцвели, как незабудки. Но недолго крепилась боярыня, прикрикнула:
– Чего молчишь-то? Иль воды в рот набрала? Наказуй проходимицу, стегай плетьми больнее изменщицу. Того хочешь-то-о! Вижу, и не отпирайся…
И вдруг встала на колени, поклонилась наставнице, упрятала голову в подол застиранного сарафана; повойник присбился с головы, раскуделились волосы, прошитые крепкой сединою. Давно не знавшие гребня, они в глубине своей уже свалялись в плотный войлок.
– Чего пересуживать-то, Феодора! – со слезою протянула Меланья, приобняла боярыню за плечи, погладила по голове, как дитя малое, неразумное. – Вижу ведь, как себя-то казнишь… Поезжай, коли невмочно, ежли гнетет. Теперь уж всё: поздно куда-то соступать. И Там обещивано, и там слово давано.
– Не хочу. И не гони… Лишь сына ради. Я ведь его со свету сживаю, с дороги сбиваю. Мне бы его женить как ли…
– А душу-то чистую, непорочную не страшно тебе убить? Не бойся убивающих тело. Федосьюшка, поезжай, не мучай себя христаради. Помолися в том вертепе поганой щепотью, чтобы чирьями и вулканами после не изойти. А вдруг изблюешь ты просвирку причастия нашего отеческого, а? Соблазнами-то, деушка, каждая кочка изнасажена. Я тебе расскажу былое. В нашей деревнюшке случилось. Баба с ума соступилась, да и детям своим, младшенькому и середненькому, головы отсекла топором. А старший-то из рук выскочил. Вот бежит из дому, а навстречу отец: тятя, тятя, наша мамка братиков убила. Мужик в избу, а жена за столом, говорит: де, тебя где-то долго не было, я двух овечушек зарубила, чтобы зря не кормить, а баран-то вырвался и убег.
– Ой, страх-то. Упаси Боже…
– Да ты, Феодора, большего страху не боишься, коли в вертеп собралася.
– И как понять тебя, Меланья?
– Поймешь головой по уму, прильнет к сердцу по разуму. С тем и жить станешь…
С вечера Федосья Прокопьевна и мыленку приняла, отпарилась в кадце; две челядинницы скоблили ее похудевшие мяса и голову отмывали костромским мылом. Потом долго лежала на лавке, устланной запашистым сеном, прикусывая зубами то клеверную былку, то листок душицы, то паутинку мышиного горошка, то венчик плешивца. Бездумно глазела в потолок, скобленный до морошечного блеска, и млела от какой-то телесной нежданной радости. Будто от долгой хвори освободилась, мышу из себя изгнала. То ногу задерет, разглядывая острую коленку, и сухую лядвию, и худую узкую плюсну с тонкими девическими пальцами; то ладонью прижмет отекшую вялую грудь с морщинистым соском. Эх, и никто уже не заполнит этого тоскующего сосуда! Похожа ныне Федосья на заклеенный фаянсовый кувшинец, который и выкинуть жалко, но и беречь без смысла.
Раз велела себя не тревожить, то и разоспалась в мыленке, тут и сквозняка ночного хватила. А к утру-то и разбило, склячило сердешную, как кочедык; под руки и в спаленку отвели. Эх, развязалися оборки, и рассыпался траченый лапоть.
И куда тут ехать? Какие там свадебки? Для какой нужды калгана и гремячие серебряные цепи на шестерике гнедых, и нарядные девки на конях? Слава те, Господи, образумил и научил…
Лежала Федосья на рогознице с две недели пластом: ни охнуть – ни вздохнуть, ни сесть – ни встать, ни головы приподнять – ни на бок возлечь. Как есть гроб повапленный, трупище окаянное: одна воня. Меланья исповедала и причастила, и соборовала, помазала маслицем; ино святой водицей спрыснет с просяного веничка, ино окурит росным ладаном, разбавя в спальном чулане тяжелый дух, ино просвирки рождественской, омакнув в теплом винце, сунет под язык и смотрит с испугом: не изблюет ли Федосья. Ино четверговой соли посыплет на ржаной сухарик и даст пососать. И ни слова укорливого, ни иной другой досады на боярыню, будто и не было от Федосьи дурна… Откроешь глаза – сидит в головах, как нахохленный воробушек, и бессонно стережет от напастей Федосьину душу. Вроде и болей-то нет, как лежишь бревном, но будто гнетеёю всклень налита каждая костка непослушного тела.
… А ночи-то зимние ох долги, кажется, во весь человечий век, и тут вся земная жизнь проскочит пред глазами, как один зыбкий суметливый день, и Аввакумовы жесткие остереги не по разу придут на ум, как бы притекут по воздусям из дикой тундры, где в землю закопан протопоп, и окажутся чистой правдою. Верно толковал он у Пафнутия Боровского в тюремных юзах, когда навещала сидельца тайком: де, нашито страсти предсказывал сам Христос: «Если преследовали меня, то будут преследовать и вас, и ненавистны будете всем человекам ради моего имени…» С еретиками какой мир? Бранися с ним до смерти и не повинуйся его уму развращенному. Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ибо обесчестишься, душу свою извредишь, ево не исправишь, а себе язвы примешь…
Аще он когда и мягко с тобой говорит, уклоняйся его, понеже уловит тебя.
Глава вторая
Апрель снега зажигает.
Бессонное солнце раноставам за негасимую свешу; неумираемо живет сердешный батюшко, едва скатываясь за Камень, и вновь выпрастывается из постелей, по-лебединому выгнув спину и встопорщив жаркое перо.
Днем-то во всю потока с крыш, и кой-где ручьи доскочили с веретий в Пустое озеро, и протоки Печоры-матушки уже посинели, а в заберегах выступила наледица. Уже щука заиграла в промоинах, и мужики сети кидают в протоки и верши ставят, чтобы после Паски усладиться свежиною. Щука икряная, сбойчивая, из одной выцедишь икры бурак ведерный, мясо перламутровое, тугое. После зимнего рыбьего сушняка в ушном да мерзлой наважки – первый улов в радость. В пустозерских четырех церквях и колокола-то играют веселее, и по зеленым древесным лемехам куполов, отпотевших под солнечным теплом, дремлют моевки и тулупаны, нежась в благодати. Из сувоев выпростались двужирные избы, скот радостно мычит в хлевах, бабы скоблят и шоркают голиками и дресвою полы и накат, лавки и полати, освобождаясь от зимней копоти; и даже кушные зимовейки бобылей, бездворных и нищих обряжаются к весне.
Зиму перемогли, слава Богу, можно и дальше жить.
И только в острожке пустозерских невольников сиротское быванье; столько и новин, что заменили в оконницах ледяные пласти на рыбьи пузыри да все четыре осыпных изобки обнесли высоким стоячим чесноком. А беды прежние; лишь подточит тундровая снежница под тыном, прободит песчаную засыпку – и глядь: под ногами уже лужица натекла; и хоть кожаный поршень, сшитый на косую нитку, и держит пока мокреть, но скоро воды не отчерпаться…
В ночь же на дворе стужа, волки воют, подобравшись к слободке, лают в ответ дворные псы; оконница меркло-белая, с накипью льда, и в самой тюремке скоро выстывает, пол покрывается мерзлыми колобашками. Лучину затеплишь, ежли не спится, чтобы руки обогреть, а на полу словно бы стекла набито, и волосы с затылка тоже возьмутся колтуном. До утра печи топить не велено, да и где дровишек добыть, пока не подаст стража в окно сырых суковатых поленьев. А то и запуржит к утру, такая замятель подымется, иль такой частой крупной дробью ударит в оконце, гляди – пузырь вырвет, и давай стегать по верху сруба, и в истошном вопле той замятели скоро погибнет всякое желание к жизни. И как тут не сокрушиться, не взвыть по-волчьи? И крохотная теплинка елейницы в изголовье лавки под образом Спаса, чуть проникнув в сердце, едва ли забрезжит в диких потемках отчаяния. Вслушаешься в этот небесный клырос – и с завистью различишь искренние страсти ближних узников: то Епифаний плачет, то Лазарь рычит, то Федор скулит…
Плаху-то в Страстную Пятницу благословил Аввакум перед казнью и, поклонившись земно, встал на колени и поцеловал горячо. Наконец-то Господь смилостивился и призвал… К смерти-то готов был, да вот царь надсмеялся; вроде бы помирволил протопопу, уступив сестре Иринье, но отделив Аввакума от страдальцев, уронил в глазах верной тысячи духовных детей. Словно бы заронил зерно сомнения: де, за какую-то тайную услугу был вновь отмечен протопоп иль получил тайного задатка за будущее покорение. Худшей пакости нельзя было ждать. Он, протопоп, лишь вопит о страстях, рассылая писемка по Руси, а почто-то мучаются другие; косому дьякону уж другой раз режут язык, распопе Лазарю рубят руку, а он, Аввакум, словно кнур на откорме, лишь жрать да спать горазд. Вернулся Аввакум в обиде и гневе, скинул с себя одежду и выметал в окно, остался наг и бос, с одним нательным крестом на кожаном гайтане.
Прибредет ино, обжигаясь ступнями о каменную землю, и, вынув раму из колоды, выставит ухо на волю; снежный ветер подымет, растреплет остатки волос на плешеватой голове, выстудит черепушку, как конскую калыху на дороге, но упрямому слуху непременно доносится, как страдают верные… Вот Епифаний плачет, Лазарь рычит, прижимая к груди отрубленную руку, Федор скулит, пытаясь обрубком языка добыть из груди молитвенных слов.
Чего терзаешься, Аввакумище, понапрасну? Еще грядет твой час. Лучше набрось на плечи малицу и насунь тобоки, дареные самоедским старшинкой Тассыем; да осталась в рундуке пара суконных рубах из той стопы, что прислала любезная Федосья Прокопьевна из Москвы, да есть под порогом ладка печеных наваг, что принес священник Оська косой, да в запечье почти полон чувал муки. Ну что тебе тужить-то?
… Да как не блажить-то, ми-ла-и, коли не знаю, как дни коротать; потерялся в пустозерских снегах, будто шелуха от вылущенной еловой шишки, чудом занесенная от поречных боров на оленьей хребтине; закатился под земляную осыпь, как колючий репей, застрявший на замежке репища в собачий хвост… Точу слезы пред образом Спаса, воплю на весь белый свет: де, великий я страдалец, кругом писемка шлю, чтоб разжалобить ближнего и ввести в сокрушение, а сам слабоумием объят и лицемерием, и лжою покрыт, как старая береза струпьями, и самолюбием сокрушен, и братоненавидением осыпан, как мельник трухою. Мнился намедни, возгордясь, как дождевой гриб, де, вот он я-то! Простерся главою выше небес, макушкой подпирая Божий престол, а ногами уставясь в горы. Де, настолько велик я и вровень Богу самому. А всамделе-то козявка, вша платяная, самый-то кал и гной из эфедрона. Отовсюду воняю, душою и телом. Хорошо бы мне жить с собаками да со свиньями в хлевищах, там мне самое место; и они воняют, что моя душа, злосмрадной вонею. Да свиньи и псы по естеству своему, а я от грехов, словно пес мертвый, что выброшен на задворки. Спаси Бог властей тех, что закопали меня в землю. Это Господь научил их вершить правый суд; хоть смердю-то сам для себя, да иных добрых людей не соблазняю…
… И тут метель, было окротевшая, вновь распушила хвосты, перекинулась в острожек и бросила добрую залепуху снега в оконце, ослепила Аввакума. Узник отпрянул, вставил раму в колоду. Утерся. Как могильный холм с сажной черновинкою вокруг деревянной дымницы, видна осыпная изобка Епифания; ближе к стене, возле калитки, бугры дьякона и распопы. За острогом домок вахты: оттуда встает печной дымок. Прежде-то, до казни, натоптано было меж темничек, по самый пояс набиты корытца; принагнешься на тропинке, дак и страже не видать, хоть во всю ночь веди досужие разговоры.
А почто бы тебе, Аввакумище, раз не спится, не выкинуться бы в окно? поди, смертной мукою мучается старец Епифаний, света белого не видит, и твое сердешное слово, твоя усердная молитва пришлись бы, как елей врачующий на раны.
… Да нет, братцы, оставьте мучиться страдальца наедине с болями, чтобы сторонний глаз не видел, как упадает долу вопящая, стенающая душа, как корчится на полу грешное тело. Тут ведь самоличный подвиг, без лицезрения; сам упал пред собою, кляня день и час, когда народился на свет, но тут же, опомнясь, и восстанешь, воспрянешь сердцем, величая Спасителя, что наслал немилосердных страстей.
Пусть седьмица минет, когда боль притерпится, попритухнет, как уголье под пеплом, и тогда можно будет вместе поплакать, встав на урок.
… А мне ли, братцы, те муки на диво? И пусть не кичатся страстотерпцы! Ну, не рвали мне язык и не резали руку, но сколько доставали батожьем, и палками, и плетьми, сколько морили голодом и терзали стужею на клоке соломы, когда коротал зиму в Братском острожке на краю света.
… Нет, не те муки, не те; не захлебывался ты своей кровищей, каленое железо не рвало твою плоть, не вторгалось в горло; и казаки замерзали на Байкале, как падаль, и, как осенние мухи, мерли от бесхлебицы на Енисее.
… А может, они слабы, а я силен? как свилевое сухостойное дерево, стою себе на особицу в бору; и жилы во мне не человечьи, но воловьи струны; и каждая мясинка словно вяленая березовая болонь и не пришита к костям смоленой дратвою, но прибита железным гвоздьем…
Ударил колокол на Никольской церкви, звук треснутый, слабосильный, едва просочился меж порывами ветра. Оська Косой не спит: знать, тоже совесть мучит; было предался Никоновым обманным сплеткам и приход свой скоро в свинухов обратил; но вот однажды явился к протопопу для досужих бесед, чтобы похвалиться своею ученостью, потом и снова заглянул к мученику и вдруг опамятовался; исповедался, причастился просвиркою, присланной с Мезени, и прозрел сразу, и взгляд, прежде вороватый, обрел младенческую простоту и ясность. Вот что отеческая вера творит с человеком; и упал было, и захлебнулся в собственных нечистотах, но Господь не отринул, нет, но протянул руку и поднял из гноища…
… Аввакумко! Похвалебщик же ты, однако. Ведь неведомо, кто кого оборол и вернул к истине. Первым ты целовал Оськину просвирку с латинским крыжом и на подоконник клал, чтобы, исповедовавшись перед старцем Епифанием, после и откушать святого хлебца, омакнув в винцо. Этой просвиркой нечистою и образумил тебя священец, показал тебе, сколь слаб ты и шаток в своем страстному уроке…
… Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна… Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
… То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты…
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
… Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся…
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные…
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.