Текст книги "Антон Павлович Чехов"
Автор книги: Владимир Ермилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
В начале нового этапа своего литературного пути Чехов как будто с нарочитой остротой подчеркивает даже в самих названиях – «Горе», «Тоска» – противоположность своих новых тем тому внешне «беззаботному», веселому юмору, который окрашивал период Антоши Чехонте. Художник как-будто проверяет свои силы в новой для него области – драматического и трагического (конечно, новизну здесь следует понимать условно, потому что уже юмор Антоши Чехонте знал и грусть, и скорбь, и горе, и тоску). В дальнейшем мы не встретим у Чехова подчеркивания того или другого поэтического настроения. Все теснее будут сливаться в его произведениях в одно целое все стороны жизни – и печальные и светлые.
Перестав быть Антошей Чехонте, Антон Павлович вовсе не отказался от тех художественных достижений, которых он добился в «осколочный» период. Он остался верен выработанным им приемам. Девиз «Краткость – сестра таланта» не только сохраняет всю свою силу, но и становится все более важным в глазах мастера. Он все больше и больше уплотняет свои рассказы, все глубже и вместе с тем яснее, прозрачнее становится подводное течение в его произведениях.
Чехов ввел новый пейзаж, отказавшись от тургеневского полного, обстоятельного описания разнообразных подробностей и заменив такое описание одной, наиболее выпуклой, наиболее характерной деталью. Он изложил принцип своего пейзажа в письме к Александру: для описания лунной ночи достаточно того, чтобы на плотине блестело горлышко от разбитой бутылки и чернела тень от мельничного колеса. Так он и нарисовал лунную ночь в своем рассказе «Волк». Об этом же говорит в «Чайке» молодой писатель Треплев, завидуя опытному писателю Тригорину: «Тригорин выработал себе прием, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса, – вот и лунная ночь готова».
Чехов отверг прежние приемы характеристики героев, когда писатель, прежде чем заставить своего героя действовать, подробно рассказывает его предшествующую биографию, знакомит с родителями, а то и с предками (излюбленный прием тургеневских характеристик). Чеховские герои всегда раскрываются в самом действии, в поступках или в мыслях и чувствах, непосредственно связанных с действием. Чехов – самый строгий мастер объективной школы в литературе, изучающей человека по его поведению.
Все это было созданием нового стиля. Но сам новатор, хотя и не мог не понимать, что он делает новое дело в литературе, очень скромно расценивал свое значение.
Когда в 1888 году Академия наук присудила Антону Павловичу за сборник рассказов, посланный на отзыв без ведома автора, половинную пушкинскую премию, он написал одному из своих приятелей-литераторов, Лазареву-Грузинскому, в ответ на поздравление:
«Конечно, премия – большая штука, и не для меня одного. Я счастлив, что указал многим путь к толстым журналам, и теперь не менее счастлив, что по моей милости те же самые многие могут рассчитывать на академические лавры. Все мною написанное забудется через 5-10 лет, но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы – в этом моя единственная заслуга».
Итак, он видел свою единственную заслугу в том, что сумел заставить солидные, толстые журналы допустить на свои страницы «плебейский» жанр рассказа-миниатюры. До Чехова толстые журналы брезговали этим жанром, считая его несерьезным, нелитературным, отождествляя его с «лейкинщиной». Антон Павлович, конечно вполне правильно указывает свою заслугу. Но ведь она была только внешним выражением неизмеримо большей его заслуги перед русской и мировой литературой – заслуги, заключавшейся в том, что Чехов, говоря словами Маяковского, «сразу смазал карту будня», подняв жанр миниатюры на уровень монументальных литературных форм, на уровень великого эпоса русской жизни.
Чехов становится лучшим писателем низовой, разночинной демократической русской интеллигенции, выросшей и оформившейся в восьмидесятые годы, вместе с ускоренным ходом капиталистического развития России. В его творчестве отразились и все лучшие и слабые стороны русской трудовой, низовой интеллигенции, с ее демократичностью, отвращением к паразитизму, нежеланием итти на службу к собственническому обществу, к дворянству и буржуазии, недоверием к барскому и буржуазному либерализму, – и вместе с тем с характерной для мелкобуржуазной интеллигенции аполитичностью, отдаленностью от революционного пути и с неизбежными поэтому влияниями либеральных и отвлеченно-гуманистических представлений.
Но отражая эти слабости тогдашней интеллигенции, Чехов во многом идейно опережал ее. К нему целиком относится замечание Горького о том, что «психология старого русского литератора была шире и выше политических учений, которые тогда принимала интеллигенция». [8]8
Горький. Литературно-критические статьи. – М., 1937. стр. 57.
[Закрыть]
Его друзья и враги
Вместе с ростом художественного мастерства все более углублялся и образ любимого героя чеховского творчества, того «маленького» русского человека, во имя которого Чехов жил и творил, ответственность перед которым так глубоко чувствовал до конца своих дней.
Борьбу за «маленького человека», за его свободу и достоинство, за правду, за справедливость Чехов вел своими способами, отличными от прямого социального «проповедничества» Толстого, от открытой лирической патетики Гоголя, резкой, подчеркнутой, язвительной сатиры Щедрина, гражданской лирики Некрасова. Моральный, общественный, демократический пафос чеховского творчества был скрыт или под покровом светлого, беззаботного, иногда внешне легкомысленного юмора, или – а рассказах более позднего периода – в выработанных Чеховым приемах наружно бесстрастного, строго объективного повествования.
Но в каждой строчке, в каждом слове под этим покровом сдержанности и объективности можно было различить страстную любовь к трудовому человеку и презрение к его врагам – к пошлости, праздности, паразитизму.
Для представления и о сущности художественного метода Чехова, с его внешним «бесстрастием», и о том, кто был для Чехова другом, любимым героем и кто был для него врагом, рассмотрим один из рассказов 1887 года.
Название рассказа – «Враги».
В нем изображается горе земского врача Кирилова и горе барина Абогина. Пересечение двух несчастий составляет драматический узел рассказа.
У Кирилова, пожилого человека сорока четырех лет, умер от дифтерита его единственный ребенок, шестилетний мальчик.
У Абогина сбежала с любовником жена. Она притворилась смертельно больной, услала мужа за врачом, а сама тем временем покинула дом.
Кирилов подавлен, ошеломлен своим несчастьем. Все его мысли, движения автоматичны, он не в состоянии ни думать, ни говорить.
Когда неожиданно появившийся в его квартире Абогин начинает умолять его поехать спасать «умирающую» в имение Абогина, верст за пятнадцать, то Кирилов сначала даже не понимает, о чем идет речь. Затем он объясняет Абогину, что никак не может поехать, потому что умер его мальчик и больная жена не может остаться одна в квартире. Но Абогин умоляет его «совершить подвиг». Наконец Кирилов соглашается. Когда они приезжают в усадьбу, обнаруживается коварная измена madame Абогиной. Обманутый муж потрясен. Он «вопит»:
«– Низость! Подлость, гаже чего не придумал бы, кажется, сам сатана! Услала затем, чтобы бежать, бежать с шутом, тупым клоуном, альфонсом! О, боже, лучше бы она умерла! Я не вынесу! Не вынесу я!»
Кирилов, все еще находящийся в забытьи, видит, что его не ведут к «больной», и до него как бы откуда-то издалека начинает доходить смысл слов Абогина, Кирилов постепенно, медленно выходит из своего состояния автоматизма.
«Доктор выпрямился. Его глаза замигали, налились слезами…
– Позвольте, как же это? – спросил он, с любопытством оглядываясь. – У меня умер ребенок, жена в тоске, одна на весь дом… Сам я едва стою на ногах, три ночи не спал… И что же? Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль бутафорской вещи! Не… Не понимаю!» Абогин не слушает Кирилова, он продолжает вопить, ругать себя «колпаком», посвящает Кирилова в тайны своей любви. И доктор окончательно выходит из оцепенения. Он чувствует себя глубоко и тяжело оскорбленным.
«– Зачем вы все это говорите мне? Не желаю я слушать! Не желаю! – крикнул он и стукнул кулаком по столу. – Не нужны мне ваши пошлые тайны, чёрт бы их взял! Не смеете вы говорить мне эти пошлости! Или вы думаете, что я еще недостаточно оскорблен? Что я лакей, которого до конца можно оскорблять? Да?
Абогин попятился от Кирилова и изумленно уставился на него.
– Зачем вы меня сюда привезли? – продолжал доктор, тряся бородой. – Если вы с жиру женитесь, с жиру беситесь и разыгрываете мелодрамы, то при чем тут я? Что у меня общего с вашими романами? Оставьте меня в покое! Упражняйтесь в благородном кулачестве, рисуйтесь гуманными идеями – играйте (доктор покосился на футляр с виолончелью) – играйте на контрабасах и тромбонах, жирейте, как каплуны, но не смейте глумиться над личностью! Не умеете уважать ее, так хоть избавьте ее от вашего внимания!
– Позвольте, что все это значит? – спросил Абогин, краснея».
Теперь уже Абогин, в свою очередь, выходит из того состояния, в котором люди не замечают ничего, кроме своего несчастья.
«– А то значит, что низко и подло играть так людьми! Я врач, вы считаете врачей и вообще рабочих, от которых не пахнет духами и проституцией, своими лакеями и моветонами, ну, и считайте, но никто не дал вам права делать из человека, который страдает, бутафорскую вещь!..
– Вы с ума сошли! – крикнул Абогин. – Не великодушно! Я сам глубоко несчастлив и… и…
– Несчастлив, – презрительно ухмыльнулся доктор. – Не трогайте этого слова, оно вас не касается. Шалопаи, которые не находят денег под вексель, тоже называют себя несчастными. Каплун, которого давит лишний жир, тоже несчастлив. Ничтожные люди!..
Абогин и доктор стояли лицом к лицу и в гневе продолжали наносить друг другу незаслуженные оскорбления. Кажется, никогда в жизни, даже в бреду, они не сказали столько несправедливого, жестокого и нелепого».
Перед нами как будто вполне беспристрастный рассказ о том, как два культурных человека, под влиянием горя, делающего людей эгоистичными и не способными понять друг друга, тяжело и незаслуженно оскорбили друг друга. Обе стороны как будто в совершенно равном положении, у обоих героев весомые и, казалось бы, одинаково человечные причины горя. У одного умер единственный ребенок; другой грубо, цинично обманут страстно любимой женщиной, для которой он пожертвовал всем: служебной карьерой, музыкальными способностями, порвал со всей своей родней. Если уже решать, кто из них более несправедлив в грубой ссоре, то, по-видимому, не прав Кирилов. У него нет никаких оснований обвинять Абогина в том, что тот привез его для участия в пошлой истории. Приглашая Кирилова, Абогин был искренне убежден в опаснейшей болезни своей жены.
И, однако, все это лишь поверхность, внешний слой рассказа, как и явная неправота, несправедливость Кирилова – только внешняя, только формальная неправота.
Подлинная глубина, настоящая поэтическая сущность рассказа может обнаружиться лишь при анализе художественной конкретности, при разборе тех мельчайших поэтических частичек, сцепление которых и образует художественное произведение.
Поэтическая сущность рассказа становится ясной уже при сопоставлении двух картин горя. Вот картина горя Кирилова:
«Тот отталкивающий ужас, о котором думают, когда говорят о смерти, отсутствовал в спальне. Во всеобщем столбняке, в позе матери, в равнодушии докторского лица лежало что-то притягивающее, трогающее сердце, именно та тонкая, едва уловимая красота человеческого горя, которую еще не скоро научатся понимать и описывать и которую умеет передавать, кажется, одна только музыка. Красота чувствовалась и в угрюмой тишине; Кирилов и его жена молчали, не плакали, как будто, кроме тяжести потери, сознавали также и весь лиризм своего положения: как когда-то, в свое время, прошла их молодость, как теперь, вместе с этим мальчиком, уходило навсегда в вечность и их право иметь детей!»
А вот картина горя Абогина. Он убедился в бегстве жены и вернулся в гостиную, где Кирилов ожидает, когда его поведут к больной.
«У порога этой двери стоял Абогин, но не тот, который вышел. Выражение сытости и тонкого изящества исчезло на нем, лицо его, и руки, и поза были исковерканы отвратительным выражением не то ужаса, не то мучительной физической боли».
В горе Абогина нет человеческой красоты, нет «лиризма», нет никакой поэзии. Музыке нечего делать с таким горем. И какой иронией оборачивается музыкальность Абогина!
Нам сразу становится ясным, что слова Кирилова о том, что Абогин не имеет права на несчастье, потому что и каплун, которого давит лишний жир, тоже «несчастлив», – что эти слова выражают самые глубокие, самые заветные чувства самого автора, что художник целиком на стороне Кирилова.
Красота человеческих чувств – у Кирилова. Абогина же горе только «отвратительно исковеркало».
Кирилов некрасив, сутуловат, одет неряшливо. «Что-то неприятно резкое, неласковое и суровое выражали его толстые, как у негра, губы, орлиный нос и вялый, равнодушный взгляд. Его нечесаная голова, впалые виски, преждевременные седины на длинной, узкой бороде, сквозь которую просвечивал подбородок, бледно-серый цвет кожи и небрежные, угловатые манеры – все это своею черствостью наводило на мысль о пережитой нужде, бездолье, об утомлении жизнью и людьми. Глядя на всю его сухую фигуру, не верилось, чтобы у этого человека была жена, чтобы он мог плакать о ребенке».
Абогин красив. У него облик не то изящного дилетанта, не то «свободного художника». «В его осанке, в плотно застегнутом сюртуке, в гриве и в лице чувствовалось что-то благородное, львиное… Даже бледность и детский страх, с какими он, раздеваясь, поглядывал вверх на лестницу (приехав вместе с Кириловым к себе домой. – В. Е.), не портили его осанки и не умаляли сытости, здоровья и апломба, какими дышала вся его фигура».
Замечательно, что именно сходство со львом усугубляет впечатление пошлости от Абогина: это сходство только внешнее, только поверхностное, а, значит, и претенциозное.
Кирилов и его жена в своем горе «молчали», «не плакали», в то время как Абогин «продолжал вопить». И эта деталь тоже говорит о том, что Чехов, с его сдержанностью и отвращением к крикливому выражению чувств, всем своим сердцем на стороне Кирилова.
Когда Абогин умоляет Кирилова поехать к нему, «Абогин был искренен, но замечательно, какие бы фразы он ни говорил, все они выходили у него ходульными, бездушными, неуместно цветистыми и как будто даже оскорбляли и воздух докторской квартиры». Слова, которыми рассказывает Абогин об измене жены, тоже неуместно цветистые, затасканные. И мы понимаем, что Кирилов, с точки зрения самого автора, имел полное право сказать, что чти пошлые слова оскорбляют его.
Мы видим, что перед нами не рассказ о том, как два интеллигентных человека несправедливо оскорбили друг друга, а рассказ о том, как человеческое горе было оскорблено пошлостью.
Так постепенно разоблачается «красота» Абогина. Она оказывается только внешней, так же как и его музыкальность. Это не музыкальность натуры, души, а только «упражнение на контрабасах и тромбонах», как иронически говорит Кирилов. Потому-то, кстати сказать, Абогин – только дилетант. Он никогда не мог бы стать мастером, даже если бы и не жертвовал музыкой для легкомысленной барыньки. Как только дело дошло до кровных жизненных интересов Абогина, так и обнаружилась с особенной ясностью его немузыкальность, непоэтичность, вся его внутренняя пустота, ничтожность всей его жизни, поверхностность его «красоты».
Право на все человеческие чувства имеют только люди, связанные с трудом. Кирилов говорит от имени «всех вообще рабочих»; читатель чувствует – за ним массу трудовых русских людей, с их чувством человеческого достоинства, врожденным презрением к барству и паразитизму.
Только у людей труда – поэзия, красота, музыка жизни. Художник внушает читателю отвращение к внешней красоте, мнимой «поэтичности». Читатель чувствует, что она оскорбляет что-то глубоко человеческое, опошляет подлинную красоту.
С какой проникновенностью раскрывает Чехов, что сухость и черствость людей типа Кирилова, утомленных нуждой и трудом, – только внешняя черствость и «некрасивость», скрывающая глубокую человеческую красоту, в то время как «красота», «благородство» Абогиных-только внешняя мишура!
Так и неправота Кирилова – только внешняя неправота. Мы начинаем понимать, что хотя Абогин, приглашая Кирилова, и был искренне убежден в том, что он зовет врача к больной, все же с большой человеческой точки зрения Абогин и в самом деле не имел права вовлекать Кирилова, переживающего горе, в пошлую, некрасивую атмосферу всей той ничтожной жизни, в которой Абогин живет. Он не имел права требовать подвига от Кирилова.
Точно так же Кирилов только формально не прав, упрекая Абогина в том, что тот оскорбляет Кирилова, посвящая его в «пошлые тайны» своей любви. Абогин, разумеется, и не подозревает о том, что он оскорбляет Кирилова, он просто и даже по-дружески» делится с ним своим горем. И «не виноват» же он в том, что пошлость так и сочится из каждого его слова: ведь пошлость образует самый воздух всей его жизни! Да, конечно, Кирилов «несправедлив». Но какая же жалкая эта «правота» Абогина, заключающаяся в том, что он «не виноват» в своей пошлости!
Если же говорить не об этой пустячной, а о большой человеческой правоте, то Кирилов глубоко прав в своем возмущении тем, что его простое и святое горе отца оскорблено прикосновением, дыханием, голосом всей этой паразитической жизни с ее «духами и проституцией».
И, конечно, вовсе не случайно то, что несчастье Абогина оказалось на поверку фарсом: нельзя ждать ничего человечески серьезного, подлинно драматического) от ничтожной, пустой жизни Абогиных с их женами и любовниками жен. Просить у Кирилова «подвига», для того чтобы распахнуть перед ним двери в эту жалкую жизнь, – какая это в самом деле профанация человеческих чувств!
Нет такой мельчайшей детали в рассказе, которая не раскрывала бы человеческое достоинство Кирилова и паразитизм, пошлость Абогина. Вот, например, Кирилов, ожидая в гостиной Абогина, сидит в кресле и разглядывает «свои обожженные карболкой руки. Только мельком увидел он ярко-красный абажур, футляр от виолончели, да, покосившись в ту сторону, где тикали часы, он заметил чучело волка, такого же солидного и сытого, как сам Абогин».
Эти как бы невзначай, мимоходом брошенные штрихи: и обожженные карболкой руки трудового человека, столь странные в этой изящной гостиной, и неожиданное сближение Абогина с образом сытого волка – все эти детали раскрывают и силу презрения Чехова к тунеядству, барству и силу его любви к «маленькому», трудовому человеку.
Любовь и ненависть автора, как видим, не выражены прямо и непосредственно в тексте: они живут как бы под текстом, в глубоком подводном течении рассказа. Эта особенность чеховского творчества и была впоследствии охарактеризована К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко как подтекст, или подводное течение.
Однако в субъективном сознании Чехов далек от тех резких выводов, которые вытекают из художественной правды, раскрытой в его рассказе. Ему казалось, что мысли, которые продумывал доктор по дороге к себе домой от Абогина, были «несправедливы и нечеловечно жестоки. Осудил он и Абогина, и его жену, и Папчинского (любовника Абогиной. – В. Е.), и всех, живущих в розовом полумраке и пахнущих духами, и всю дорогу ненавидел их и презирал до боли в сердце. И в уме его сложилось крепкое убеждение об этих людях.
Пройдет время, пройдет и горе Кирилова, но это убеждение, несправедливое, недостойное человеческого сердца, не пройдет и останется в уме доктора до самой могилы».
Этот «примирительный» элемент, привнесенный Чеховым в рассказ, – элемент явно наносный, чуждый всей поэзии произведения, – мог отчасти объясняться и «умиротворяющими» влияниями толстовского учения, которые как раз в это время Чехов испытывал.
Так, создав в своем рассказе, в сущности, гневный, проникнутый презрением, острый памфлет на либерального барина, напоминающего нам фигуру графа Гейдена, получившую знаменитую характеристику Ленина, – Чехов тут же, в самом типичном либерально-гуманном духе, пытается смягчить свой гнев и презрение. Но, несмотря на это, мы понимаем и глубоко чувствуем, что-то крепкое убеждение, которое сложилось у Кирилова о людях, «живущих в полумраке и пахнущих духами», близко Чехову, что-то он всем сердцем сочувствует этому убеждению, несмотря на то, что оно и кажется ему «недостойным человеческого сердца». Это убеждение доктора Кирилова осталось и в уме доктора Чехова «до самой могилы», оно все больше укреплялось, становилось все более ясным и осознанным. Прошло время, и Чехов перестал считать нужным просить прощения у читателя за это убеждение, как попросил он прощения за «грубые» мысли своего героя в конце «Врагов».
«Враги» свидетельствуют о такой полноте, о такой неисчерпаемой силе любви к «маленькому человеку», о такой глубине демократизма, которые и сделали из Чехова писателя, близкого и дорогого всему трудовому, всему демократическому человечеству. В самом деле: поставить своего любимого героя в положение, когда он явно не прав, несправедлив; сделать его некрасивым, неприятным, даже отталкивающим с виду; противопоставить его, – к явной, казалось бы, для него невыгоде, – его врагу, отличающемуся и красотой, и изяществом, и «благородством»; просить извинения за «несправедливые» мысли героя; и при всем том заставить читателя с полной ясностью увидеть за неприглядной внешностью и за всей «неправотой» своего героя его человеческое благородство, достоинство, красоту, обаятельность и с такою же, не оставляющей сомнений очевидностью убедить читателя в полнейшем ничтожестве врага – для этого нужен был гений Чехова. А его гением и была его поистине безграничная, беспредельная любовь к простому русскому человеку.
Вскоре после «Врагов», в 1889 году, Чехов опубликовал рассказ «Княгиня», чрезвычайно близкий «Врагам» по своему внутреннему содержанию, по положению и характерам действующих лиц. В «Княгине» тоже противопоставлены друг другу, с одной стороны, доктор, явно «родной брат» доктора Кирилова по всему своему облику, и, с другой стороны, внешне необычайно привлекательное, изящное, «поэтическое» существо – княгиня, по всему своему облику «родная сестра» Абогина. Доктор, человек, служивший когда-то в одном из имений княгини и уволенный ею, но все же зависимый от этой аристократки и миллионерши, высказывает ей грубые истины – в духе тех, которые высказывал Кирилов Абогину.
Доктор говорит ей, что «общий дух», который царит в ее имениях, во всей ее жизни, – это «нелюбовь, отвращение к людям, какое чувствовалось положительно во всем. На этом отвращении у вас была построена вся система жизни. Отвращение к человеческому голосу, к лицам, к затылкам, к словам, шагам… одним словом, ко всему, что составляет человека… То-есть я хочу сказать, что вы глядите на всех людей по-наполеоновски, как на мясо для пушек. Но у Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас, кроме отвращения, ничего!.. Вам нужно фактов? Извольте! В Михальцеве у вас живут милостыней три бывших ваших повара, которые ослепли в ваших кухнях от печного жара. Все, что есть на десятках тысяч ваших десятин здорового, сильного и красивого, все взято вами и вашими прихлебателями в гайдуки, лакеи, в кучера. Все это двуногое живье воспиталось в лакействе, объелось, огрубело, потеряло образ и подобие, одним словом… Молодых медиков, агрономов, учителей, вообще интеллигентных работников, боже мой, отрывают от дела, от честного труда и заставляют из-за куска хлеба участвовать в разных кукольных комедиях, от которых стыдно делается всякому порядочному человеку! Иной молодой человек не прослужит и трех лет, как становится лицемером, подлипалой, ябедником… Ваши управляющие… эти подлые шпионы… рыщут от утра до ночи по десяткам тысяч десятин и в угоду вам стараются содрать с одного вола три шкуры… Простой народ у вас не считают людьми».
Как и доктор Кирилов, этот доктор тоже говорит от имени всех простых людей, независимо от тою, занимаются они физическим или интеллигентным трудом. И какая глубина разоблачения не только одной этой княгини, но и всего паразитического, собственнического мира раскрывается в замечательных словах доктора, которые со всею силой звучат и в наши дни, – в словах об отвращении к людям, на котором «построена вся система жизни» в эксплуататорском обществе! Да, хозяева этого мира смотрят «на всех людей по-наполеоновски, как на мясо для пушек. Но у Наполеона была хоть какая-нибудь идея, а у вас, кроме отвращения, ничего!..»
В «Княгине» Чехов снимает всю внешнюю красоту и «поэтичность» со своего врага еще беспощаднее, чем он сделал это во «Врагах». Он внушает читателю такую силу отвращения к красивой паразитке, что она становится физически противной со всем своим «изяществом».
По самой своей природе княгиня просто не способна понять доктора: он напрасно мечет свой бисер перед нею. Она принимает как должное его извинение на другое утро после их разговора.
«– …Нехорошее, мстительное чувство увлекло меня вчера, – говорит ей доктор, – и я наговорил вам… глупостей. Одним словом, я прошу прощения.
Княгиня приветливо улыбнулась и протянула к его губам руку. Он поцеловал и покраснел».
Она непоколебимо убеждена в своей доброте, очаровательности, в том, что общение с нею доставляет счастье людям; в ее птичьей голове не удержалось ничего из того, что говорил ей доктор, она не способна задуматься над тем, что самое ее существование связано с гибелью многих и многих людей.
Если во «Врагах» доктор вовсе не склонен был просить прощения у своего врага и за него это делал автор, то в «Княгине» положение как раз обратное: доктор просит прощения у своего врага, но автор отнюдь не сочувствует этому. Нет, Чехов уже не считает мысли доктора «несправедливыми, недостойными человеческого сердца». Враг есть враг – вот ясное, резкое, не знающее никакой пощады настроение рассказа. «Описываю одну поганую бабу», – писал Антон Павлович о своей работе над «Княгиней».
Как скупо, буквально в одном слове, нам дано понять, что доктор просит прощения у княгини не искренне, а только потому, что он – человек зависимый. Это одно слово – «покраснел». Доктор покраснел, целуя у княгини милостиво протянутую руку. – покраснел от унизительности этой сцены, от стыда за то, что он вынужден назвать «глупостями» те мысли, которые он вынашивал годами, – умные, единственно достойные человеческого сердца, справедливые мысли…
Так Чехов преодолевал в своем творчестве либерально-гуманные предрассудки, хотя, разумеется, он не мог преодолеть их до конца, потому что для этого требовалось то, чего у него не было: связь с революционным движением эпохи.