Текст книги "Антон Павлович Чехов"
Автор книги: Владимир Ермилов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Маленький великий человек
В том же 1892 году Антон Павлович напечатал рассказ, представляющий особенно большой интерес для понимания и характера любимого чеховского героя и важнейших особенностей всей эстетики Чехова, всего стиля его творчества.
Это «Попрыгунья», рассказ о «незаметном», «маленьком» человеке, докторе Дымове. В отличие от слабого доктора Рагина Дымов – мужественный и сильный человек, чья душевная мягкость, доброта, робкая, всегда немножко виноватая деликатность, простота лишь подчеркивают его железную волю, богатырскую неутомимость в труде, настойчивость в достижении цели, героическую преданность своей науке.
В жизни Дымова случилось то же несчастье, что и в жизни Абогина из рассказа «Враги»: Дымову изменила жена. Он любит её со всею силою большой, цельной и чистой натуры. Дымов глубоко человечен в своем горе.
Жена Дымова – «попрыгунья», отдавшая всю свою жизнь поискам «великого человека», изящная дилетантка, обнаруживающая способности в разнообразных сферах искусства. Она окружена знаменитостями, блестящими людьми с громкими именами, художниками, артистами, писателями.
Но она жадно ищет все новых и новых «великих людей».
Среди знаменитостей, окружающих его жену, доктор Дымов представляется слишком обыкновенным, ординарным, незначительным.
Ольге Ивановне, жене Дымова, как и ее знакомым, Дымов кажется только «славным малым», ни в какое сравнение, конечно, не могущим идти со столь блестящими людьми.
А когда Дымов умирает, заразившись дифтеритом от мальчика, у которого высасывал через трубочку дифтеритную пленку, то один из его коллег, доктор Коростелев, говорит Ольге Ивановне:
«– Умирает, потому что пожертвовал собой… Какая потеря для науки! – сказал он с горечью – это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! – продолжал Коростелев, ломая руки. – Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь…
Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.
– А какая нравственная сила! – продолжал он, все больше и больше озлобляясь на кого-то. – Добрая, чистая, любящая душа – не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой ученый, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти… подлые тряпки!
Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну…»
Она не заметила, не поняла, что великий человек, поисками которого она занималась всю свою жизнь, жил рядом с нею. Она проглядела, «пропрыгала» главное, не поняла ни красоты, ни силы Дымова, не сумела увидеть необыкновенное в обыкновенном.
Во всем облике Дымова читатель угадывал черты большого русского ученого типа Сеченова. Чехов глубоко чувствовал национальный характер людей этого склада, повседневный героизм их исполинского труда, их беспредельную скромность, нравственную силу, несгибаемое упорство, благородную любовь к родине и народу, преданность делу культуры. Создавая образ Дымова, Чехов вложил в него свое восхищение и преклонение перед типом русского ученого. Антон Павлович и сам, по всему складу своего характера, своего художественного метода, своего исследовательского отношения к жизни и к писательскому труду, больше чем кто бы то ни было из писателей, приближался к типу русского ученого. И ученые чувствовали это.
Чехов был любимым писателем таких людей, как К. Э. Циолковский, считавший Чехова своим собратом по оружию. «Не только глубокая жизненная правда и высокая художественность изложения у Чехова до глубины души трогала Циолковского: он видел в Чехове своего собрата по оружию в борьбе с рутиной, косностью, глупостью, невежеством во всех отраслях жизни. «Хочу быть Чеховым от науки», – повторяет он не раз в своих рукописях.
«Наук такое множество, – пишет Циолковский, – излагаются они так подробно, столько написано возов научных книг, что нет никакой возможности для человеческого ума их изучить. Кто и хочет, опускает бессильно руки. Между тем нельзя себе составить мировоззрения и руководящего в жизни начала без ознакомления со всеми науками, т. е. общим познанием вселенной.
Вот я и хочу быть Чеховым в науке: в небольших очерках, доступных неподготовленному или малоподготовленному читателю, дать серьезное логическое познание наиболее достоверного учения о космосе». [21]21
Б. Воробьев. Циолковский. Изд. «Молодая гвардия», М., 1940, стр. 191–192.
[Закрыть]
Подобно Чехову и его героям, Циолковский искал «руководящее начало жизни»– общую идею. Скромный учитель в захолустном городишке царской империи – Боровске, гениальный русский ученый – новатор и изобретатель, «маленький великий человек», настоящий «чеховский» герой, – Циолковский обрел и «общую идею», и всенародное признание, и высокое счастье творчества в стране социализма. Дымовы и другие близкие им герои Чехова – Астровы, дяди Вани – жили и работали, непризнанные, не обласканные равнодушной судьбой, и понапрасну пропадали дарования многих и многих из них.
Дымов глубоко демократичен по всему своему облику, сочетая, подобно самому Чехову, черты простонародности с тонкой интеллигентностью.
Свой рассказ о докторе Дымове и его жене Чехов сначала назвал: «Великий человек». С таким названием он послал его в редакцию журнала «Север». Но название не удовлетворяло его. Он писал редактору журнала В. Тихонову: «Право, не знаю, как быть с названием моего рассказа. «Великий человек» мне совсем не нравится. Надо назвать как-нибудь иначе – это непременно. Назовите так – «Попрыгунья». Не забудьте переменить».
Название «Великий человек» было нечеховским. Несомненно, что оно казалось Антону Павловичу нескромным, претенциозным. Но оно очень верно передает все существо дела.
Чехов и был художником тружеников, всегда готовых к самопожертвованию во имя правды, справедливости, науки, – людей с неистребимой жаждой творческого, свободного труда, не могущих примириться с жизнью, не вдохновленной чистой, большой, общей целью, «общей идеей». И черты характера Осипа Дымова – черты национального характера всех этих «маленьких людей», беспредельно близких и дорогих Чехову. Но жизнь была чудовищно несправедлива к ним, равнодушна, холодна; для нее, жизни, все эти люди были только «мелюзгой», и напрасно пропадала их красота, как гибнет напрасно красота степи, никем не воспетая, не замечаемая…
Среди любимых героев Чехова нет «ни слонов и ни каких-либо других зверей», это обыкновенные русские люди. В каждом из них мы ясно видим не только отдельного человека, но и всю его среду, целые пласты самой жизни.
Современная Чехову критика остро ощущала эту новизну его творчества, но не могла ни правильно определить ее, ни понять всю ее значительность и плодотворность. Так, например, один из критиков заявлял, что «Чехов – первый и последний русский писатель, у которого нет героев». Критик подчеркивал, что «трудно найти писателя, до такой степени согласованного со своей эпохой и средой, из которой он вышел, как Чехов».
Здесь неправильные формулировки смешаны с верными догадками, критик ощупью подходит к своеобразию чеховского стиля, но не может схватить главное.
Неверно, конечно, что у Чехова «нет героев». Верно другое: у Чехова нет такого героя, который был бы взят изолированно от среды. Главным героем Чехова являлась сама объективная действительность, сама жизнь страны, частицами которой были его персонажи.
Герои дочеховской литературы высоко возвышались над своей средой и не могли являться массовыми персонажами, отличающимися непосредственной типичностью. Таковы Чацкий, Евгений Онегин, Печорин, Бельтов, Рудин, Левин, Нехлюдов.
Герой предшествующей русской литературы вступал в конфликт со своей, непосредственно окружавшей его, узкой, маленькой социальной средой привилегированного дворянства, отталкивался от нее для того, чтобы приблизиться к народу.
Именно отталкивание от своей непосредственной среды и давало этому герою возможность явиться широким типическим обобщением лучших свойств передового русского человека своего времени, лучших черт русского национального характера. С точки же зрения той среды, к которой герои предшествующей русской литературы принадлежали по рождению, все они были исключительными, необыкновенными людьми, по меньшей мере «странными». Вместе с тем у Печориных, Чацких, Рудиных, разумеется, не могло быть и прямых связей с народной массой. Все они были, в большей или меньшей степени, обречены на тот отрыв от народа, который Ленин отмечал у декабристов. Это не могло не влечь за собою в литературе поэтику исключительности, необыкновенности героя.
Чеховский герой непосредственно принадлежит к широкой демократической социальной среде. Чехову чужда поэтика исключительности героев. Это делает его художественный метод особенно интересным и близким для современной советской литературы, с ее массовым героем, который по самой своей природе не может быть оторван от среды, не может противостоять ей.
Для самого Чехова эти особенности его стиля были вполне осознанными, и он упорно разрабатывал и совершенствовал свои приемы изображения жизни. В одном из писем к Горькому он настаивает на том, что в рассказах фигуры не должны «стоять особняком, вне массы», и хвалит крымские рассказы Горького именно за то, что в них «кроме фигур чувствуется и человеческая масса, из которой они вышли, и воздух, и дальний план, одним словом, всё».
Даже и в самых маленьких чеховских рассказах всегда чувствуется масса, из которой вышел тот или другой персонаж, виден поток жизни, движение которого выражает тот или иной герой.
Это и означало, что сама жизнь, сама объективная действительность была первым и главным «героем» чеховского творчества.
И когда иные современники обвиняли Чехова в «объективизме», то на деле это обозначало или непонимание существа его творчества, или же, как это было у субъективистских идеологов вроде Михайловского, стремление привязать великого художника к своим отсталым взглядам, противоречившим реальному ходу жизни.
Горький (в своей статье о повести Чехова «В овраге») раскрыл сущность чеховской «объективности»: он видел ее в том, что все поступки, мысли, чувства, характеры своих героев Чехов выводит из объективной действительности, из самой жизни, из «обстановки», воспитывающей людей. Потому-то, подчеркивал Горький, выводом из чеховских произведений и являлась мысль о необходимости коренного изменения самой действительности, порождавшей и «воспитывавшей» столько плохого, мешавшей проявлению лучших свойств народа.
«Осветить так жизненное явление, – писал Горький, – это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за этот глубоко человечный объективизм его называли бездушным и холодным».
За фигурами чеховских Кириловых и Дымовых мы ясно ощущаем множество таких же обыкновенных трудовых людей.
Одной из наиболее важных, своеобразных особенностей всей чеховской эстетики и было умение найти красоту обыкновенного, ту «незаметную», будничную красоту, мимо которой прошла, не поняв ее, «попрыгунья». В одном из писем Чехов писал: «Вы и я любим обыкновенных людей!».
Этот эстетический принцип – скрытость красоты в обыкновенном, «незаметном», повседневном – был глубоко связан с убеждением Чехова в богатстве, разнообразии, талантливости множества рядовых русских людей – подлинной России. Принцип этот свидетельствовал о глубокой демократичности чеховского творчества, так возвышавшего бесчисленное множество «маленьких людей», подобных, например, сельской учительнице из рассказа «На подводе», с ее беспросветной жизнью в глухом селе, одиночеством, нуждой, обманутыми мечтами, повседневным подвижническим трудом, унизительной зависимостью от кулачья и тупого, наглого «начальства». Целая вереница таких людей прошла перед нами в чеховских произведениях. Чехов раскрыл v в портретах этих людей глубокие особенности русского характера, с его сдержанной скрытой силой и красотой, столь похожей на скромную красоту прекрасной русской природы.
«Мы живем на кануне величайшего торжества»
Начиная с середины девяностых годов, Чехов все чаще возвращается к теме счастья, отражая, со своей общественной чуткостью, тот начинавшийся в стране подъем, который привел через десятилетие к первой русской революции.
Тема счастья теперь обогащена в его творчестве страданиями, поисками, мучительными раздумьями, она стала неизмеримо глубже. По-новому возвращается Антон Павлович к мотивам «Степи». И подобно тому, как, живя в приморском городе, мы постоянно чувствуем близость моря, – даже когда не видим его, – так, читая Чехова девяностых и девятисотых годов, мы всегда чувствуем, за всей грустью, беспредельную широту жизни; где-то в глубине, в интонациях, в самой музыке чеховской поэзии слышится нам «торжество красоты, молодость, расцвет сил», видится образ «прекрасной суровой родины».
Вот проходит перед нами мрачная амбарная жизнь в повести «Три года» (1895); купеческо-приказчичье сумрачное Замоскворечье встает перед нами, с его страшными картинами, вроде той, когда, доведенный до отчаяния и сумасшествия всей этой жизнью, один из лаптевских (гавриловских!) приказчиков «выбежал на улицу в одном нижнем белье, босой и, грозя на хозяйские окна кулаком, кричал, что его замучили; и над беднягой, когда он потом выздоровел, долго смеялись и припоминали ему, как он кричал на хозяев: «плантаторы!» – вместо «эксплуататоры».
Мы встречаемся со знакомой нам по всему предыдущему творчеству чеховской трезвой, суровой правдой жизни. Но никогда еще не встречали мы у него такого уверенного предчувствия близости решающей, крутой перемены всей этой, кажется, безвыходной жизни.
Один из героев повести, молодой ученый, химик Ярцев, преподающий в средних учебных заведениях, близкий по облику Дымову и другим любимым героям Чехова, поэт и художник в душе, уже высказывает те заветные мысли самого автора, которые затем все сильнее начинают звучать в чеховском творчестве.
Работая чуть ли не круглые сутки, Ярцев сохраняет свое постоянное радостное чувство восхищения одаренностью, творческим богатством русского народа. Он говорит своему приятелю Лаптеву:
«– Как богата, разнообразна русская жизнь. Ах, как богата! Знаете, я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать».
Его радует молодежь.
«– Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то я испытываю наслаждение. Чудесные дети!»
И Ярцев и его друг Костя, интеллигент из разночинцев, «кухаркин сын», – русские люди, влюбленные в свою страну. Ярцев мечтает написать пьесу из русской истории, потому что, как говорит он Косте, «в России все необыкновенно талантливо, даровито и интересно». «И Ярцев, и Костя родились в Москве и обожали ее… Они были убеждены, что Москва замечательный город, а Россия замечательная страна… свою серенькую московскую погоду они находили самой приятной и здоровой».
Предчувствие близости великого торжества родины основывалось у Чехова на вере в талантливость и силу русского народа.
Глубокий патриотизм Чехова был сдержан и строг в своем проявлении, как и все наиболее глубокие чувства Антона Павловича. Характерен такой штрих. Изображая в своем рассказе «Жена» (1892) неприятного ему, тяжелого, бестактного человека, лишенного чувства живой, непосредственной любви к людям, Чехов в первом напечатанном варианте рассказа наделил этого героя своим патриотическим чувством, но затем переделал это место. Герой проезжает в санях по деревне, которую постиг страшный голод, и вдруг его пронизывает чувство несокрушимой мощи, величия русского народа (рассказ ведется от имени героя):
«Глядя на улыбающегося мужика, – напечатано было в первоначальном варианте, – на мальчика с громадными рукавицами, на избы, я понимал теперь, что нет такого бедствия, которое могло бы победить этих великодушных людей, мне казалось, что в воздухе уже пахнет победой, я гордился и был готов крикнуть им, что я тоже русский, что я одной крови и одной души с ними». И именно эти, самые дорогие Чехову слова: «я тоже русский… я одной крови и одной души с ними» – были впоследствии изъяты автором. Герой рассказа не соответствовал этим словам, не был достоин их.
В душе Чехова неколебимо было чувство безграничной духовной силы и красоты родного народа, и оно все сильнее звучало в его произведениях, переплетаясь с захватывающим мотивом предчувствия завтрашнего счастья родины.
«Мисюсь, где ты?»
Поразительные по глубине и новизне социальные идеи Чехов выражал в такой скромной форме, что современная ему критика часто просто проходила мимо богатейшего содержания. Ей казалось, что речь идет о самом обычном для литературы: о любви, о человеческом одиночестве и причем; она не замечала, что у Чехова и любовь и все другие привычные темы проникнуты огромным новаторским содержанием. Это свойство чеховских произведений, которое мы назвали скромностью формы, характеризовало Чехова, как мы знаем, с первых шагов его писательского пути. Оно связано со всем его человеческим и писательским обликом, со всей его эстетикой «незаметной» красоты.
Характерно для Антона Павловича его впечатление от произведений Достоевского: «Хорошо, но нескромно, претенциозно». Что подразумевал он под претенциозностью? По-видимому, присущее Ф. М. Достоевскому стремление подчеркнутьособую многозначительность, высокий, вечный, «вселенский» смысл переживаний своих героев и тех идей, которые высказывают герои и автор. Художественный метод Чехова прямо противоположен этому. Очень часто наиболее замечательные по широте и новизне социального и философского мышления идеи высказаны в его произведениях «мимоходом», так, как будто главное совсем не в них; высказаны в той чеховской сдержанной, застенчивой манере, которая вытекала из сложного чувства. В это чувство входило и ощущение «вины» перед читателем за свое незнание путей к тому величайшему торжеству родины, к которому сам же он звал; и мудрая догадка о непригодности всех старых догм и схем; и нелюбовь к «нескромному и претенциозному» проповедничеству, не основанному на научно-точном знании законов жизни. Проповедничество Толстого тоже казалось Антону Павловичу нескромным.
Вот одно из наиболее поэтических произведений Чехова – «Дом с мезонином» (1896). Герой рассказа – художник, приехавший на лето за пейзажами в именье к знакомому помещику. В соседней усадьбе, в доме с мезонином, живет семья: старушка-мать и две девушки-сестры. Старшая, Лида, увлечена земской деятельностью. Она служит учительницей в земской школе и при хороших средствах семьи – гордится тем, что «живет на собственный счет», получая двадцать пять рублей жалованья в месяц. Она целиком поглощена земскими делами, борьбой либеральной «партии» с реакционной в уезде, и, кроме этих интересов, школ, аптек, медицинских пунктов, для нее ничего не существует. Строгая, красивая, она кажется своей матери и младшей сестре, Жене, особенным, недосягаемым существом, как для матросов капитан, который все сидит в своей каюте. Женю в семье еще не считают взрослом и называют ее Мисюсь, потому что в детстве называла так мисс, свою гувернантку. Она обожает свою старшую сестру, но дружит с мамой: они лучше понимают друг друга, чем недоступную Лиду.
Мисюсь, с ее наивной молодостью, робкой, пробуждающейся женственностью, – один из самых обаятельных женских образов Чехова. Между художником и Мисюсь завязывается дружба, влюбленность. Они близки друг другу непосредственно-поэтическим восприятием жизни; они могли бы быть счастливы друг с другом.
А. П. Чехов
Но непреклонная Лида терпеть не может художника из-за его пренебрежительного отношения к ее земской деятельности, из-за его, как ей кажется, безыдейности. Она разрушает счастье художника и Мисюсь, отсылает младшую сестру с матерью куда-то далеко, к тетке, в Пензенскую губернию. Когда художник приходит в дом с мезонином, он уже не застает свою Мисюсь. Все стало другим без нее. Лида сухо сообщает ему об отъезде сестры и матери. «Л зимой, вероятно, они поедут за границу…»
Ошеломленный, он отправляется обратно; его догоняет дворовый мальчик и вручает ему записку: «Я рассказала все сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами… Я была не в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»
Рассказ, ведущийся от имени художника, заканчивается тем, что прошло много лет после случившегося и художник уже начинает забывать про дом с мезонином; «и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…
«Мисюсь, где ты?»
Эта заключительная фраза «Дома с мезонином» стала знаменитой; она была у всех на устах и в цитатах, как мотив любимой мелодии. Все чувствовали тонкую прелесть лирической грусти об ушедшем счастье, молодости, весне. И весь рассказ воспринимался в этой настроенности, близкой тургеневской: «Как хороши, как свежи были розы…» Чехов получал письма от читателей: «На днях прочла в «Русской мысли» ваш последний рассказ. Там столько тонкой поэтической прелести, такие тургеневские черты, что мне хотелось выразить автору признательность за доставленное им наслаждение».
Что же, «Дом с мезонином» и на самом деле был рассказом об утерянной красоте, об исчезнувшей поэзии жизни…
Но интимная лирическая тема (кстати, носившая, может быть, глубоко личный характер для Чехова: он говорит в одном из писем, что у него была невеста, ее звали Мисюсь, и что об этом он пишет рассказ), – интимная лирическая тема неразрывно сплетается с большой социальной темой.
О чем спорят между собою озабоченная земская деятельница и «беззаботный» художник?
Лида как-то рассказала о хлопотах по устройству медицинского пункта. Художник говорит ей, что, по его мнению, «медицинский пункт в Малоземове вовсе не нужен». Лида возражает.
– На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.
– Я имею на этот счет очень определенное убеждение, уверяю вас, – ответил я, а она закрылась от меня газетой, как бы не желая слушать. По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья – вот вам мое убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную мысль:
– Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже животных – только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх.
…Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада…
…Если уж лечить, то не болезни, а причины их… При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду…»
Мы не выписываем аргументов Лиды, потому что самый свой сильный аргумент она уже высказала: это смерть от родов крестьянки, которая осталась бы в живых, если бы поблизости был медицинский пункт. Аргумент, казалось бы, достаточный для того, чтобы полностью опровергнуть позицию художника!
И все-таки можно ли сказать, что права Лида и не прав художник?
Мы видим, как много своих постоянных мыслей вложил Чехов в рассуждения своего героя. Тут и тяжелые раздумья о бессмысленности, моральной неоправданности труда художника в буржуазном обществе, если этот труд не содействует изменению существующего порядка и тем самым поддерживает проклятый «порядок». Тут и чеховские поиски коренных решений социальных вопросов, отвращение к социальным рецептам и пластырям, предлагающимся вместо того, чтобы лечить прежде всего причины болезней, то-есть изменять несправедливый общественный строй.
Лида считает художника «безидейным». Подобно этому либерально-народническая критика считала Чехова «безидейным» художником. Но мы видим, что тоска, неудовлетворенность Чехова и его героя в идейном отношении неизмеримо выше крохоборческого либерального самодовольства Лиды.
Ни герои Чехова, ни сам он не знают, как можно разрубить цепь великую. Когда художник, высказывая свои раздумья, старается «уловить свою главную мысль», то мы понимаем, что это сам Чехов старается уяснить самому себе и своему читателю, в чем же заключается правда, какими путями идти к ней.
Немало путаницы в рассуждениях героя. В частности, не прав он и в своем заявлении о том, что не нужны больницы и школы. Чехов вовсе не солидаризируется в этом со своим героем; мы знаем, сколько сил Антон Павлович отдал этим самым «школам, библиотечкам, аптечкам».
Но в самой горечи художника, в его поисках, в нежелании поддерживать существующий строй, даже в самой путанице его мыслей, даже в его отвращении к своему искусству, в стремлении к коренным, а не частным, не мелким решениям социальных вопросов – во всем этом неизмеримо больше правоты, чем в самоудовлетворенной ограниченности Лиды. Для нее ее земская деятельность стала своего рода футляром, она способна смотреть только «в одну точку», вроде Дашеньки из рассказа «Неосторожность». Перед нами – портрет либеральной помещицы, которой бесконечно чуждо и непонятно стремление художника – пусть еще далекое от ясности – разрубить проклятую цепь.
Ленин отнюдь не отрицал известной пользы земской деятельности, «аптечек и библиотечек». Он не отвергал начисто возможности прогрессивной легальной деятельности при самодержавии. «Мы нисколько не сомневаемся в том, – писал Ленин в статье «Гонители земства и Аннибалы либерализма», – что и при самодержавии возможна легальная деятельность, двигающая вперед российский прогресс. […] Можно спорить о том, насколько именно велик и насколько возможен этот миниатюрный прогресс…». [22]22
В. И. Ленин. Сочинения, изд. 4, т… 5, стр. 53.
[Закрыть]Ленин возражал не против деятельности представителей «миниатюрного прогресса», а против их иллюзий о том, что своей деятельностью они будто бы ведут борьбу с самодержавием, против их крохоборческой самоудовлетворенной ограниченности, неумения и нежелания выйти за пределы крошечного прогресса.
Чехов был чужд этим либеральным иллюзиям, он издевался над ними; какой иронией окружает он высокопарное заявление опустившегося Андрея Прозорова в «Трех сестрах» о том, что его служба в земской управе представляет собою некое «служение»! Земский деятель Чехов ясно видел всю миниатюрность того прогресса, который был возможен на основе легальной деятельности при самодержавии. Недаром все достижения земства в области народного просвещения и здравоохранения, то-есть как раз в тех областях земской деятельности, которые Антону Павловичу были наиболее близки и знакомы, – он сравнил со светом из окон, который не может осветить громадного сада. Тогдашняя критика была не способна оценить значение большой социальной темы «Дома с мезонином». Самая либеральная газета того времени – «Русские ведомости» – писала, что герой рассказа – типичный представитель «хмурых людей» чеховских произведений, с такими чертами, как «скука, отсутствие вдохновения, бессилие творчества, сознание своей неспособности к продолжению обычного дела, отсутствие общественного инстинкта». Другая либеральная газета – «Биржевые ведомости»– писала, что в лице героя «Дома с мезонином» читатель встречается с представителем людей, с точки зрения газеты отрицательных, в то время как в лице Лиды читатель видит представительницу «той части русского общества, которая работает пока в глуши, но в непрестанной борьбе с непреодолимыми препятствиями». В рассказе, но мнению газеты, «в микроскопическом размере все русское общество, как бы расколовшееся на две половины: с одной стороны – беспечный квиетизм, [23]23
Квиетизм – безучастное, пассивное отношение к окружающей жизни.
[Закрыть]с другой – молодая сила, посвящающая себя служению ближнему».
В тоске героя рассказа, в его неудовлетворенности, мучительных поисках усмотреть «беспечный квиетизм», а земскую деятельность Лиды высокопарно назвать «служением» мог именно либерал, чей уровень не возвышался над уровнем Лиды. Можно представить себе ироническую улыбку Антона Павловича, читающего такую статью. И, быть может, словечко либерального критика – «служение» – он вспомнил впоследствии в «Трех сестрах».
Надо думать, что и восторги тех читателей, которые восхищались и умилялись «тургеневскими нотами» в «Доме с мезонином», никак не могли радовать Чехова. Ведь такие похвалы означали, что высказывавшие их не заметили социальной темы рассказа, остались глухи к главному, над чем бился писатель, стараясь вместе со своим героем «уяснить самому себе свою мысль» – большую мысль о бесплодности либеральных иллюзий, об узости «миниатюрного прогресса», о том: что делать? Либеральная критика, разумеется, не могла увидеть, как высоко поднимался Чехов над ограниченностью либерализма. И никто не мог сказать Антону Павловичу о подлинной прелести «Дома с мезонином», заключенной не в повторении «тургеневских нот», а в тонком поэтическом сочетании грусти об утерянном счастье любви с тоской о всеобщем счастье. Как всегда у Чехова, простое, казалось бы, совсем обычное, традиционное содержание вырастало в большие новаторские философские, социальные обобщения. Нежный образ Мисюсь становился образом самой красоты, самой молодости и чистоты жизни, отнятой у людей, той красоты, к которой всегда будут стремиться люди, о которой всегда будет тосковать душа художника.