Текст книги "Человек разговаривает с ветром"
Автор книги: Владимир Карпов
Соавторы: В. Старостин,Лев Хахалин,Анатолий Кухарец,Владимир Пищулин,Александр Кирюхин,Н. Головин,В. Синев,Е. Иванков,Георгий Халилецкий,Леонид Ризин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
Кажется, впервые штабная рация в главной базе принимала радиограмму, поразившую всех: экипаж какого-то посыльного суденышка, затертого льдами у северного побережья, не стал эвакуироваться на берег и заявил, что будет бороться за живучесть корабля до последней возможности. Радист, принимавший депешу, спросил у своего напарника:
– Слушай, что это за «Богатырь»? Ты хоть видел его когда-нибудь?
Напарник пожал плечами: а кто ж его знает! Может, и видел, да не обратил внимания.
И кажется, впервые командир соединения, старый адмирал, перечитав депешу, не нахмурился и не разгневался, а закрылся в кабинете и долго вспоминал собственную молодость. А потом пригласил своих помощников:
– Что еще мы можем сделать, чтобы скорее вывести «Богатыря» из льдов?
И кажется, впервые на ледокольном судне «Иван Москвитин» команда, узнав, в чем дело, вызвалась стоять, если надо, хоть по две, хоть по три вахты бессменно, лишь бы скорее пробиться к «Богатырю».
А на исходе третьих суток, минувших после всего этого, вахтенный сигнальщик на «Богатыре» вдруг крикнул радостно, возбужденно-ликующе:
– Ледокол! Вижу ледокол!..
– Отставить, – сухо сказал командир корабля. – Доложить, как положено!..
Вот, собственно, и вся история. И, пожалуй, был прав тот, кто мне ее рассказывал: ничего исключительного в ней нет. История как история.
Лев Хахалин
КОГДА СЕРДЯТСЯ ЗВЕЗДЫ

Хрустит под ногами гравий. С черных тополей на дорогу падают тяжелые капли. Ветров идет чуть сутулясь, попыхивая папиросой. Я шагаю рядом, молчу. Черт бы ее побрал, эту звездную канитель! Хватает, кажется, земных тревог и волнений, а тут еще звезды…
Прошло всего полчаса с той минуты, как я выключил двигатель истребителя, снял кислородную маску, открыл фонарь и по стремянке, которая слегка прогибалась под ногами, спустился на твердь бетонки. Шел дождь. Он освежал покрытое липким потом лицо. Он стучал по дюралевой обшивке машины. В воздухе остро пахло раскрывающимися почками тополей; глянцевито блестел бетон, отражая огни взлетно-посадочной полосы.
Майор уже ждал меня. В темноте его широкая фигура – в кожаной куртке, фуражка чуть-чуть набекрень – казалась необыкновенно мощной. Я доложил, как проходил полет.
Выполняя команды штурмана наведения, пробил облака и вырвался в простор стратосферы. Я люблю этот момент, когда мгла, охватившая самолет, начинает светлеть, и вдруг перед тобой открывается бездна, полная звезд. Вот только некогда любоваться ими, потому что где-то в необозримом сверкающем пространстве подкрадывается к городу бомбардировщик и в наушниках шлемофона гудит бас штурмана:
– Сорок второй, курс сто восемьдесят.
Стрелка высотомера качнулась вправо. Я вышел на курс. Но круглый экран индикатора был розов и чист, как северная заря.
– Сорок второй, включите форсаж.
Я повернул рычаг, и машина рванулась вперед. Меня прижало к спинке сиденья. Казалось, кто-то вдавливает мои плечи в кресло. Я не сводил глаз с индикатора и через несколько секунд увидел светлую капельку, которая вспучилась у верхнего обреза экрана. Медленно, словно дождинка по оконному стеклу, она поползла вниз и вдруг исчезла, соскользнула, как слеза с ресницы.
– Сорок второй, влево двадцать.
Я отклонил ручку влево, и капелька снова вспучилась на экране. Как пианист, играя с листа труднейший пассаж, не отрывает взгляда от нот, так и я управлял машиной, не отводя напряженного взгляда от капельки. Она уже приближалась к квадрату, обозначенному в центре экрана, но, словно испугавшись чего-то, опять поползла влево. А, чтоб тебя! Бомбардировщик менял курс, пытался уйти в облака. Я повторял его маневры и неотступно гнался за ним, стремясь нанести удар до того, как он скроется в туманной мгле.
Мне было жарко, лоб и щеки покрылись потом, будто после горячего душа. Чуточку влево… еще чуточку… так… Капелька заползла в квадрат, на экране прицела засветилась, все увеличиваясь в размерах, серебристая «птичка». Я нажал гашетку, услышал сухой треск фотопулемета и сразу отвернул, чтобы не попасть в воздушный вихрь, который клубился за бомбардировщиком. Мы, летчики, называем его спутной струей.
Я был уверен в успехе, и мне хотелось запеть. И еще очень хотелось снять маску и вытереть пот.
Сделав разворот, помчался над черной равниной облаков. Небо тоже было черное, но насквозь просвеченное звездами. И вдруг что-то случилось с небом. Звезды сорвались с насиженных мест и закружились в какой-то дикой пляске. Звезды вверху и звезды внизу – вокруг звезды. Они летели под крылья, растягивались в огненные веретена, сливались в сплошную сверкающую круговерть. Это было красиво. Такой фейерверк вряд ли увидишь даже на самом большом и торжественном празднике. Но этот же фейерверк нарушил мое представление о том, где земля: вверху или внизу. Мне показалось, что я перевернулся и лечу вверх колесами.
Мокрая рубашка прилипла к спине, и ручка сделалась влажной. А звезды вертелись, прыгали. Словно где-то прорвало плотину, и бушующий искристый поток разлился по небу. Я не раз слышал рассказы друзей о звездной лихорадке, но меня она скрутила впервые. «Ты летишь правильно, ты летишь правильно, – убеждал я себя, всматриваясь в цифры, как бы наколотые на острия стрелок. – Вот авиагоризонт. Вот вариометр. Все в порядке». Вспомнив наставления ветеранов, помотал головой, слегка стукнулся о плексиглас фонаря. И небо вдруг приняло свой обычный вид! Звезды, как им и положено, спокойно заблестели над кабиной, они словно бы остановились, лишь блики их все еще дрожали на остеклении фонаря.
Истребитель, снижаясь, нырнул в облака. В последний раз блеснули и погасли звезды. Сгустился мрак. Я ничего не видел вокруг, только циферблаты приборов излучали слабый, рассеянный свет. В наушниках шлемофона слышался неясный шорох, как будто небо нашептывало мне что-то по секрету. Зазвенел сигнальный звонок – я прошел дальний привод. С пункта посадки передали: «Сорок второй, пять влево… вы на глиссаде… ветер – четыре балла под правый борт…» Внизу проступила сквозь мрак вереница фонарей, мокрая полоса бетона блестела в свете прожекторов. Вот колеса коснулись земли. Истребитель уже не летел, а катился, подрагивая на стыках бетонных плит…
Разумеется, мой доклад командиру был в пять раз короче этого воспоминания и продолжался не более трех минут. Ну, а насчет звездной карусели я вообще промолчал. Испугался: а вдруг отстранят от полетов? Пусть временно, но для меня это горше любого наказания. Все ребята взовьются в небо, а ты стой и смотри с земли. Нет, ни за что! Не могу не летать. И небо я не отдам.
– Хорошо, можете идти отдыхать, – сказал командир.
Хрустит гравий. Воздух сырой и прохладный. За озером, прострочив тьму желтыми квадратиками окон, прошла электричка. Последний поезд. Он отправляется из Ленинграда в час пятьдесят. Когда у Марины бывали лабораторные занятия или комсомольское собрание, она всегда привозила что-нибудь для меня как напоминание о сверкающем Невском: то букетик мимоз, то книгу в яркой обложке, то свое любимое овсяное печенье, которое мы грызли, сидя рядом на зеленой кушетке или подоконнике. Однажды она привезла щенка. Его лохматая мордочка с острыми треугольными ушами забавно выглядывала из белой сумки. Мы назвали его Кузей. Щенок был озорной, веселый, но почему-то не переносил гамм. Когда Марина играла гаммы, Кузя метался по комнате, скулил, царапался в дверь. Теперь Кузя стал уже взрослым псом. Он ловко ловит корки и сахар и с большим достоинством таскает за Вовкой Ветровым его облезлый портфель – Кузю пришлось, к сожалению, подарить Вовке.
Впереди смутно чернеют многоэтажные глыбы домов. Дома спят. Только одно окно мерцает где-то под облаками. Раньше, когда мы возвращались с ночных полетов, всегда светились два окна: у Ветровых голубое, потому что у них в комнате небесный абажур, а у нас золотистое – от яркой стеклянной люстры, свет которой легко проникает сквозь прозрачную занавеску. С тех пор как Марина уехала, наше окно погасло. Осталось одно голубое.
– Видал? Опять не спит! – сердится Ветров. – Ну что ты будешь делать! Как у меня ночные, так у нее, видите ли, срочная работа, какие-то там отчеты, балансы дурацкие.
До дома уже недалеко. Даже можно различить на двери первого подъезда белое пятнышко объявления – гарнизонная КЭЧ опять убедительно просит о чем-нибудь. Я замедляю шаг. Сейчас Ветров уйдет, и я останусь один. А мне так не хочется идти в свою комнату. Без Марины она опустела, стала неуютной.
– Может, зайдешь, Иван Сергеич? В шахматишки бы срезались, – несмело предлагаю я.
– Что ты, Саша! Какие шахматишки в два часа ночи!
– Выходной ведь завтра.
– У меня все равно скоро подъем. В шесть ноль-ноль. Как из пушки.
– За щуками, что ли?
– Да нет, какие сейчас щуки! Татьяне двадцать пять стукнуло. Вот и надумал: пока она спит, в рощу сбегать, за подснежниками… Глупость, конечно, а все-таки приятно…
Мы останавливаемся у подъезда. Слушаем, как с крыши скатывается капель, как за стеной плачет ребенок и сонный женский голос монотонно выводит колыбельную песнь без слов.
– Ну что ж, по домам? – говорит Ветров и бросает окурок в лужу.
– Подожди, Иван Сергеич… Знаешь, какая штука… Меня сегодня звезды взяли в оборот. Показалось, лечу вверх колесами.
– Опять, значит, ночь не спал? Это плохо, Саша. Плохо, когда сердятся звезды.
– Ничего. Обойдется.
– Ответа нет?
– Нет.
– Приходи завтра на семейное торжество. Татьяна наказывала.
– Приду, Иван Сергеич, спасибо…
Замерли у соседнего подъезда шаги, осторожно захлопнулась дверь. Я стою и, задрав голову, смотрю на свое окно, смотрю долго – даже шея немеет. Временами кажется, будто за черным стеклом белеет чье-то лицо. Но стоит зажмуриться, встряхнуть головой, и оно исчезает.
Сажусь на мокрую скамью у подъезда, закрываю глаза, и передо мной вновь возникает бездна, полная звезд. Черт бы их побрал, эти суматошные звезды! И на земле не дают мне покоя. Все переполошили, взбаламутили.
Как я попал тогда в филармонию? Да, я купил билет у какого-то пижона без шапки и в красных носках. Зал был полон, музыканты уже расположились на эстраде перед органом. Смолк говор, а место передо мной все еще оставалось свободным. Я почему-то все время пытался угадать, кто займет это место: чинная старушка с лорнетом или старичок в старомодном сюртуке. И вот я увидел: по проходу, прямо от сцены идет белокурая девушка. Шурша пышной юбкой, она села в кресло, сложила программу веером и несколько раз обмахнулась ею, успокаивая дыхание. Волнистые волосы девушки, казалось, светились. Один раз она оглянулась, и я увидел совсем близко влажные от стаявшего инея брови и глаза такие серые, что даже белки казались дымчатыми.
Мравинский взмахнул дирижерской палочкой, – и флейты, повинуясь его знаку, повели певучий рассказ о таинственной и далекой чужой любви. Вот скрипки перебили голоса флейт, затем в их спор вступили трубы. В приглушенном рокоте труб уже слышались раскаты надвигающейся грозы, но любовь торжествовала, ничего не страшась, идя навстречу буре.
Девушка слушала наклонив голову. Казалось, это о ней, о ее печали поют скрипки. Я начал строить домыслы и к концу первой части концерта почти был уверен, что у нее какое-то горе.
В антракте я попросил у нее программу. Мы разговорились. Она вела себя просто, без жеманства. Почему грустна? Да так, пустяки. Поссорилась ни с того ни с сего с подругой, потом едва двойку не схватила из-за азотной кислоты… Что ей больше нравится – музыка или химия? Конечно, музыка. Она и сама играет, мечтала о консерватории, да вот на концерте получается хуже, чем в классе.
Когда мы вышли на улицу, немного оглушенные и взволнованные страстными мелодиями, нас приветствовал зимний Ленинград. Все вокруг сверкало: снежный вал у тротуара, иней на кленах, обнесенных белой, словно пушистой, оградой, звезды над куполом Исаакия. «Счастливый, вы пролетаете около звезд, вы даже можете потрогать их руками», – сказала Марина. Свернутой в трубочку программой я указал на какую-то звездочку в созвездии Кассиопеи: «Хотите, притащу вам вон ту, голубенькую?» «Не возражаю!» – она засмеялась.
Марина переехала ко мне весной. Мы взяли напрокат пианино, и в нашей комнате можно было услышать за один вечер и ноктюрн Шопена, и марш космонавтов. Друзья любили наш дом. И я любил, очень любил. По ночам, возвращаясь с полетов, я легко отыскивал окно своей комнаты. И, даже еще не видя его, знал, что оно светится, потому что Марина никогда не выключала люстру, если меня не было. Я представлял: она лежит на кушетке одетая и, испуганно открыв глаза, слушает, как грохочут над крышей, идя на посадку, реактивные «миги». И мне было жаль ее – опять не спит! – и радостно.
Быстро пролетело короткое в наших краях лето. Снова наступила зима – суровая, вьюжная. Помню один декабрьский вечер. Я сидел за столом и вычерчивал для класса глиссаду посадки. Вошла Марина. Она приехала из Ленинграда усталая, продрогшая. Весь день работала в лаборатории. От вязаной сиреневой кофточки и даже от волос пахло химикатами. Мне очень хотелось подойти к ней и согреть своим дыханием ее руки. Но что-то удержало меня. «А, это ты», – сказал я и снова деловито-серьезный склонился над глиссадой.
Сейчас, когда Марины нет со мной, мне часто припоминается этот случай. Почему я тогда не подошел к ней? Почему подавил в себе радостное чувство? Ведь я ждал ее. Да, ждал и… злился, злился оттого, что ее не было рядом так долго. А может, я что-то утратил в себе, потускнел, поддался равнодушию?
После Нового года я уехал в отпуск. В Гурзуфе было тепло, цвел миндаль и даже порхали желтые бабочки. Но все равно скука была невыносимая. Как-то новые друзья, которых на курорте всегда хоть отбавляй, затащили меня в соседний санаторий на танцы. Когда объявили дамское танго, ко мне подошла девушка в узком платье из голубой, с золотыми блестками парчи. Модная прическа, чуть раскосые глаза. Когда улыбается, видна щелочка между передними зубами. До сих пор не понимаю, что случилось со мной. Глупо, но иногда боишься прослыть в чьих-то глазах недотрогой. И я танцевал, говорил невероятные комплименты, каких никогда не решился бы сказать Марине, и в конце концов пригласил свою партнершу на прогулку в Ялту. Она спросила прищурясь: «А что скажет жена?» «У меня нет жены», – ответил я.
И снова снега, морозы, аэродром, гром двигателей в облачном небе. Однажды возвращался с полетов очень довольный собой. Мы славно «подрались» с Ветровым, и командир объявил нам обоим благодарность. Открыв дверь в комнату, я точно прирос к порогу. Марина стояла на коленях и перевязывала бечевкой толстую пачку нот. Она была в высокой меховой шапке, которую я называл камилавкой. На кушетке лежал чемодан, рядом была брошена серая шубка.
– Что это значит? – спросил я.
– Это значит, что я уезжаю, – тихо ответила Марина.
– Куда?
– В Ленинград, к маме.
– Что-нибудь случилось?
Она подняла измученное, с провалившимися глазами лицо, и я, поняв, что ей все известно, опустил голову. Она надела шубку, заправила под шапку выбившуюся на лоб прядь.
– Послушай, Марина, – сказал я, не узнавая своего голоса. – Зачем ты это делаешь? Если бы что, я бы сам сказал тебе. Но ведь ничего такого не было…
Я попытался удержать ее, но она отвела мои руки.
– Лгал, притворялся, обманывал. И еще говоришь, что ничего такого… Это и есть твоя «голубая звезда»?
– Марина!
– Пусти! Пусти, говорят тебе!
Она ушла, а я стоял посреди комнаты и слушал, как над крышей грохочут, идя на посадку, машины второй эскадрильи. Одна… другая… третья… Вдруг я увидел на столе варежки – красные с белой каемкой. Марина забыла их, а у нее всегда, даже в слабый мороз, зябнут руки. И мне представилось, как она идет к станции по шоссе, отворачивая лицо от встречного ветра, и бечевка, которой перевязаны ноты, впилась ей в пальцы. Я схватил варежки и выбежал из дому. Вечер лунный. Дорога к КПП припорошена мягким, как мука, снежком. Почти посередине, пересекая тени от полосатых столбиков, тянется цепочка маленьких следов. На перекрестке следы исчезли. Вместо них появилась широкая рубчатая колея от автомобильных колес. Я остановился, сунул варежки в карман и побрел обратно.
Луна светила в спину. По ровной, как взлетная полоса, дороге скользила, крадучись, моя сутулая тень. Загремела, подходя к станции, электричка. Через минуту раздался короткий свисток, поезд тронулся, и вскоре железный гул замер где-то вдали за снегами…
Теперь я один. Летаю, как летал прежде, только вот сегодня звезды устроили кордебалет. И еще иногда в классе бывает: слушаешь, смотришь на какой-нибудь учебный плакат, а перед глазами дорога, припорошенная мягким снежком, и тени от столбиков. Вечерами играю в спортзале в волейбол – у нас разыгрывается кубок гарнизона. Позавчера смазал две подачи, пять раз ударил в трос, но ребята почему-то молчат, словно сговорились не замечать моих ошибок.
Если меня спрашивают, куда делась Марина, я отвечаю, что уехала к матери, что ей там удобнее готовить дипломную работу. Мне стыдно говорить правду. Только Ветров все знает – от него у меня нет тайн. Догадывается, кажется, и командир. Вчера приходил будто бы за Есениным для Клавы. Но я-то знаю, что Есенин у них есть, вместе подписывались. Вечером пили чай у Ветровых. Таня не то случайно, не то с намеком угощала овсяным печеньем. А в прошлое воскресенье я ездил в Ленинград. Шатался по Невскому, забрел даже в кукольный театр. Куклы смеялись, пели, а мне было грустно. Когда стемнело, пошел на, Фонтанку, где живет теперь Марина. В окнах был свет, и мне очень хотелось узнать, что там делается сейчас. Может, Марина скучает по своим гаммам и сонатинам. Может быть, думает обо мне? Или уже забыла? Ведь над Фонтанкой не проходят на бреющем реактивные «миги»… Напомнить некому…
Недавно послал ей письмо. Я не оправдываюсь и не прошу прощения. Нет. Прошу лишь поверить, что не буду считать себя стоящим человеком до тех пор, пока не выдавлю каплю за каплей всю муть, какая еще осталась во мне. Жду ответа, а его все нет и нет. Неужели она не поверит мне? Ведь я стал другим. Я многое понял, и нет у меня теперь более ненавистных врагов, чем ложь и пошлость…
Я просидел на скамейке, положив на колени планшет, почти до утра. Немного посветлело. Уже можно различить косматые силуэты деревьев. Они как бы нарисованы гуашью на сером фасаде соседнего дома. Ветров прав: надо лучше отдыхать перед полетами. Что бы ни случилось, ты – летчик, летчик прежде всего. Подымаясь по стремянке в кабину, оставь свою тоску на земле. Ты не имеешь права брать ее с собой в небо.
Где-то в доме бьют часы. В облаках образовались разрывы, и уже поблескивают кое-где звездочки. Какие они приветливые, смирные – не то что там, за облаками, когда крутят карусель вокруг самолета… Я встаю, вхожу на крыльцо, берусь за холодную дверную ручку. Но почему я остановился? Почему не решаюсь открыть дверь и войти? Опять эти звезды! Ведь я не сказал о них командиру. Значит, снова ложь. Значит, я вовсе не другой, а остался таким же, каким был.
Слышу чьи-то шаги, негромкие голоса, смех. Это майор и штурман. Должно быть, кончилось их дежурство в штабе. Вот остановились, пожелали друг другу спокойной ночи. Снова шаги. Я уже различаю широкую фигуру майора. Он в куртке, фуражка чуть-чуть набекрень. Еще не поздно уйти. Осторожно прикрыть за собой дверь, тихонько подняться по лестнице – он ничего не заметит. Но я не уйду. Конечно, будет несладко, если отстранят от полетов. Все взовьются в небо, а ты стой и смотри, как будто тебе обрезали крылья. Что ж, может быть. Но я все равно не уйду!..








