Текст книги "Юность нового века"
Автор книги: Владимир Архангельский
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ
На рассвете все село кинулось убирать хлеб. Мужики, которые не ушли в отход на заработки или прибежали на недельку домой, спешно косили рожь, а бабы двигались следом и вязали ее в снопы.
В ясную, теплую ночь еще раздавалось не очень согласное пение на ближайшем поле, за кладбищем: там сообща довязывали хлеб. И на всем широком пространстве вокруг села падала от луны тень крестцов, похожая на большую перевернутую чашечку зрелого мака.
А на другое утро почти все потянулись к барской усадьбе: отрабатывать за деньги, забранные в долг с рождества, с масленой недели или с пасхи. Торопились: с узелками, с серпами. Бабы несли грудных детей. Девки шлепали босиком, обмотав онучей икры, чтобы не наколоть кожу острым жнивьем.
Не спешил лишь благочинный. У него были проворные испольщики из соседней деревни, да и с барином он не вел долговых расчетов. Не торопились и деды – Семен и Лукьян. Дед Семен был по уши в долгах в прежние годы, когда рубил хату, но отбился от барина рукомеслом. А Лукьян, которому управляющий не дал бы и гроша в долг, помаленьку промышлял колотушкой: тук-тук, и пятак в кармане!
Рожь убрали деды в один день: по четыре копны в пятьдесят два снопа. Димке с Колькой дали побаловаться серпом, и они принесли на стан по охапочке стеблей, срезанных кое-как, с вырванными корнями.
Хлеб не стали держать на поле, и Красавчик перевез снопы домой за четыре ездки – к себе и к Лукьяну.
Возле сарая отец острой лопатой обновил небольшой точок, заросший подорожником. Но хлеба было так мало, что он сказал деду:
– Видать, батя, не стоит овчинка выделки. Ей-богу! Своего хлеба и до рождества не хватит. Придется подкупать. И что тебе за нужда на такой бесплодной плешине каждый год сохой ковыряться? Развел бы пчел! Купил бы улья три, как хотел.
– Да что ты! Не могу я от земли оторваться, хоть сколь ее ни будь! Пускай хоть четыре копны, а свои. Как же мужику жить на свете без своей новины? Все ее ждут, как светлого дня. А я чем хуже? – сказал дед и уже не так уверенно добавил: – И скотине солома нужна. Нельзя без соломы. И Димку надо приучать к делу. Я ему и цепочек легонький смастерил.
Отец не напирал. Сам он давно оторвался от земли, и не в радость было ему таскаться весной или осенью за Красавчиком и за сохой по маленькому полевому клочку суглинка.
Правда, он еще ковырялся в огороде, и это ему нравилось. И на досуге помогал деду окучивать яблони, обмазывать их стволы известью. А к пчелам и не подходил.
Самым значительным днем было для него двадцатое число каждого месяца, когда он получал в школе свои восемнадцать рублей – золотыми пятерками и бумажными кредитками.
Он приносил деньги, отдавал их матери, оставив себе лишь шестьдесят четыре копейки на два фунта получистого турецкого табака, и мог идти по ягоды, по грибы, на рыбалку или на охоту. И если бы дали ему полную волю, купил бы он хорошее ружье и собаку. Мечтал он о легавой, об ирландском сеттере – с длинным и лохматым коричневым хвостом, но, на крайний случай, обошелся бы и гончаком: ходить за зайчишками, за лисой. Но и ружье и собака были, как говорил дед, не по деньгам.
А деду Семену была в радость всякая работа в саду, в поле и в огороде. Он переворачивал на грядке первый пласт отдохнувшей под снегом земли – жирный, ноздрястый, в белых корешках сорных трав, и улыбался работяге червяку, нырявшему от солнечного света в глубокую и темную ямку. Он смазывал известью ствол яблони – корявый, в трещинах – и нежно разговаривал с почкой, сложенной в кулак и далеко запрятавшей в зеленый и серебристый панцирь розовые лепестки веселого и нарядного цветка. Он ставил палочки для сахарного гороха, жадно раскинувшего зеленые цепкие усики. И когда усик прямо на главах обвивался вокруг палочки, он журил его – тихо, незлобно: «Рад дурак, что дурня нашел. Ну, живи, живи!» А свежий огурец – холодный, в капельках росы, шершавый, как терка, – нес он в дом на широкой загрубевшей ладони, как хрупкого птенчика, нечаянно выпавшего из гнезда.
В конце лета спокойно и важно дед Семен собирался на сев ржи: топил баню («хлебушко любит чистые руки»), надевал свежую рубаху с портами и смазанные дегтем яловые сапоги («надо все чин по чину, как в праздник») и примерял легкое – из тонкой липовой пластины – чистое лукошко на широком ремне.
И ходил по вспаханному полю, разбрасывая зерно правой рукой под левый шаг. И лицо его светилось, а в седой бороде пряталась счастливая улыбка, словно совершал он великое таинство.
Это шел ладной поступью человек, и давал он своей земле самый угодный сердцу наказ: «Укрой, кормилица, зерно от недоброго глаза, от птиц, от мышей и взрасти всем на радость хлеб наш насущный!..»
И весь этот день ходил дед Семен просветленный, как с исповеди, и добрый, как старый и ласковый домовой, который приятно щекочет во сне и гладит голову легкой мохнатой рукой. Дед не лез в споры, только посмеивался, и у него можно было за полчаса – не больше! – выпросить копейку, чтоб купить в лавке стручок сладкого грецкого гороха.
Димка так и размечтался об этом сахарном стручке. Но сначала нужно было обмолотить хлеб.
– Вставай! Ишь, разоспался! – Дед Семен тронул внука за плечо, когда солнце уже вошло в силу. – Пойдем снопы на ток выносить.
Дед брал два снопа, Димка – один, и они расставляли толстых «баб», опоясанных перевяслом, колосьями к солнцу, на ток, уже подметенный новой березовой метлой.
Потом был завтрак: с молоком и обжигающей рот верещагой – большой горячей яичницей, в которой трещали, отдувались и корчились тонко нарезанные ломтики сала.
Вышли на работу все, даже братика принесли в люльке, прикрыли его от мух пеленкой и оставили в тени возле сарая.
Дед с отцом разложили два ряда, две веревки снопов – дюжина в ряд, колосьями в середину. Мать встала против отца, с боку, дед – в голове, и по команде «С богом!» согласно затюкали по надутым, толстым «бабам», которые вздрагивали при каждом ударе. А в садовой листве и в пустом сарае дружно отозвалось эхо: «То-то-мы! То-то-мы! То-то-мы!»
Каждый цеп бил по тому месту, где другой только что хлестал по нему, и удары – тяжелые и глухие – сыпались беспрерывно. Зерна влетали высоко в воздух и градом сыпались на веревку.
Димка слушал музыку молотьбы и возился с Полканом. Пес вырывался из рук, припадал к земле, прыгал, лаял на снопы и даже ухитрился перемахнуть через веревку под ногами у деда Семена. И дед, напруженный и ловкий, не нарушая ритма, как озорной мальчишка, поддел его носком под зад. И заплясал по колосьям, выбивая своим цепом тяжелое и грузное «мы». Мать ответила тоненько «то», отец погуще дал свое «то», дед крякнул «мы». И пошло опять: «То-то-мы», «То-то-мы», «То-то-мы».
Прошли с цепами по двум веревкам, снопы перевернули; прошли еще раз – перерезали серпом скрученные жгутом перевясла и начали отбивать солому.
Со стороны двора показались Лукьян и тетка Ульяна – застенчивые, словно невпопад забрели они к соседям на семейный праздник, поклонились работающим, пряча за спиной по цепу. Так уж принято: призывный звук на току влечет к себе, как и милая сердцу поющая жалейка – дудочка-сопелочка из толстой камышинки.
Гости плюнули на руки. Все встали по местам, подняли цепы и – начали! Втроем шли с одного боку веревки, часто притопывая ногами в лад и посылая цеп от головы, из-за правого плеча. А деды крепко стали бить из подмышки вкось по соломе, заставляя ее живей шевелиться и отлетать в сторону. И пошла по всему саду другая плясовая в пять цепов: «Че-ко-ту-шеч-ки!», «Че-ко-ту-шеч-ки!»
Братик проснулся и пискнул.
– Погляди, Димушка, мне недосуг! – бросила мать, не оставляя цепа.
А чего на него глядеть? Лежит, лупит серые глазенки, слушает и все хочет сбросить пеленку, которая закрыла ему весь свет.
– Угу, маленький! Агу! Че-ко-ту-шеч-ки! – припевал Димка, покачивая люльку.
Песня на току оборвалась. Мать запеленала братика в сухое. А деды с отцом и Ульяной подхватили солому граблями, вытрясли и убрали в сарай. Зерно сдвинули к середине грядкой, сделали боровок, на котором вразброс валялись тяжелые колосья с зернами.
– Эй, Димка! Бери свой цеп, пройдемся по боровку да стукнем по колоску! – весело крикнул дед Семен.
Отец закурил. Лукьян полез в карман за берестяной коробочкой с круглой липовой крышечкой. Насыпал зеленого табаку в ямку, где начинался большой палец правой руки, прикрыл одну ноздрю мизинцем и нюхнул так раскатисто и громко, что даже Полкан тявкнул и виновато замахал хвостом.
Димка, неумелый и робкий, уперся ногами в точок и полоснул короткой дубовой бильдюжкой по мягкому боровку, дед подхватил, и пошли: тук-тук! Но получалось несогласно и скучно.
– Гляди, малец! Раз! – Дед ударил цепом, рассекая грядку зерна. – Два-три! – Заносил он цеп за макушку. – Опять: раз! Не части, со счету не сбивайся, по порядку, как ходики тикают: два-три! Раз!

Скоро боровок рассыпался, легкие колосья – без зерна – стали мякиной. На току еще простучало «тук-тук, тук-тук!». И первый заход окончился.
Вечером, почти в сумерках, дед Семен широкой деревянной лопатой провеял зерно, собрал его холмиком, похожим на большую муравьиную кучу в Долгом верху. Отец помог ему ссыпать золотистое чистое зерно в мешки.
Рано утром дед Семен хотел махнуть на мельницу. Не терпелось ему отведать своей новины: каравая, выпеченного на горячем сером поду да на широких капустных листьях, и сладкого пирога с творогом. Ничего нет на свете вкусней этой новины из свежей муки!
Он уже сложил мешки на телегу по старому обычаю: завязкой к задку, разукрасил дугу голубой лентой, расчесал гриву у Красавчика, навесил между задних колес черную мазницу с дегтем и велел подавать завтрак.
Дед обещал взять отца с Димкой, и они ладили старую шомполку, запасали пыжи, порох, дробь и пистоны, чтобы поохотиться в лугах возле мельницы. Но вдруг за отцом прислали от благочинного.
Всякие такие штучки: вызов к попу, в волостное правление, к уряднику – настораживали, пугали и злили. И в доме становилось смутно, как в растревоженной пчелиной колоде. А еще страшней была телеграмма. На Димкиной памяти пришла она прошлой осенью и принесла беду: умер мамин отец, калужский дедушка Иван, который так и не повстречался со своим внуком из далекого села.
Отец накинул пиджак, ушел, но скоро воротился.
– Благочинный велит мальчонку крестить. Я ему говорю: слаб он еще, родился до срока, греем его в вате, чтоб не застыл. А он свое: «Никто еще не умирал от святого крещения! А беспорядка в приходе я не потерплю!»
Мать послала Димку за дядей Иваном. Он шагнул через порог и раскричался:
– Сдурел благочинный! И чего это он в семейные дела лезет! Рано мальчишку в купель окунать!
– Ты мне обедню не порти, Иван! – Дед Семен, видно, все думал про свое: про новину, про мельницу, и опасался, что дядя Иван отговорит отца с матерью. – Ты вот горланишь, и в кусты. А ребенок наш, и нам с благочинным лаяться не резон. А может, он и прав? По теплой-то погоде воспримет малец крещение, и не придется тащить его осенью… Готовь, Анна, трешницу, а я, на скорую руку, пойду Лукьяна кумом звать: он и сам не раз навязывался. А Димка пускай за Ульяной сбегает: кого еще искать – баба вроде своя, по всем статьям аккуратная… Вот навязал нечистый этого благочинного! – пробурчал дед уже с порога. – У меня же зерно на телеге. Собирайтесь! – кивнул он Димке с отцом. – Окунем мальца и – на мельницу!
В полдень мать согрела самовар: боялась она, что дряхлый псаломщик, совсем выживший из ума, натворит при купели невесть чего – возьмет и нальет холодную воду из колодца!
Так с ведром воды, с братиком на руках, с кумой и с кумом двинулись в церковь – без гостей и свидетелей. Дядя Иван махнул на все рукой и ушел в больницу: знал он, что деда Семена не переспоришь!
В большой и высокой медной лохани, обтыканной по краям горящими свечками, псаломщик сготовил воду. Отец проверил: окунул туда палец, когда благочинный просовывал голову в ризу.
Димка томился. В церковь он ходил редко, обычно с мальчишками, и это было весело: дашь подзатыльник, получишь сдачу, выскочишь в ограду, заведешь возню.
А сейчас стоял он без баловства, и это было скучно. На мельнице и на охоте его ожидали самые простые мирские радости, и он жадно хотел их. А глядеть приходилось на грешников, которых по всей западной стене поджаривали и четвертовали в аду. Переводил он взгляд на другую стенку: хмурые, сердитые схимники впивались в него острыми, злыми глазами. И только над вратами зимнего притвора летал в золотых лучах веселый бородатый Саваоф, растопырив длинные сильные руки.
Кума стояла пунцовая и одергивала передник на высокой груди. Лукьян, совсем не к месту, часто шмыгал табачным носом и чем-то напоминал того грешника в сцене страшного суда, которого два дюжих цыгана с козлиными рогами усаживали на горячую сковородку.
Все молчали, только благочинный начал читать молитву, стоя лицом к купели.
– Отреклся ли еси сатаны? – вдруг спросил он, наставив бороду на Лукьяна.
– Э-э-э… – затянул перепуганный дед. – От-ре-кох-ся! – с трудом выдавил он из себя непонятное слово.
– И дуни, и плюни на него! – возвысил голос благочинный.
Лукьян задвигал губами, понатужился и ловко плюнул три раза через левое плечо. И растер плевок ногой.
– Сочетаваеши ли ся Христу? – нараспев и очень громко в пустом притворе спросил благочинный.
Лукьян захлопал глазами, потом уставился в потолок, на люстру.
– Со-че-та-ва-юсь, – проскрипел он и тяжело вздохнул.
– И веруеши ли ему?
– Верую, батюшка, верую! – обрадовался Лукьян, что можно сказать не по-церковному.
– Не торопись, Лукьян! Это тебе не с колотушкой. Читай – «Верую».
Розовая лысина старика покрылась испариной, пока он через пень-колоду бормотал, что верует во единого бога-отца.
– Видимого и невидимого, вседержателя и творца, – плел Лукьян и наклонял голову к деду Семену, который громко шептал молитву.
А благочинный не отвязался: заставил старика ломать язык трижды. И Лукьян украдкой смахнул пот с лысины, когда благочинный привычно подхватил братика и – раз, два, три! – быстро окунул его в купель.
Братик натужно кряхтел и выделывал кренделя, подтягивая к животу розовые пятки. Он схватился ручонкой за толстый палец благочинного и, тараща глазенки на огонь и улыбаясь, пускал пузыри.
– Облачается раб божий… – затянул благочинный, вытирая братика пеленкой и надевая ему распашонку. – Как звать будем, Семен Васильевич?
– В честь Сергея Радонежского, батюшка! – поспешил с ответом дед Семен.
– Раб божий Сергей!.. В ризу правды! – гремел благочинный.
А старый псаломщик уже петухом ходил возле деда и что-то ему нашептывал. Незаметным движением руки дед сунул ему сложенную в доли зеленую трешницу.
НА МЕЛЬНИЦЕ
Дед Семен не любил молоть рожь на ветряной мельнице, что стояла на развилке дорог недалеко от села: сиди жди ветра, да и скрипит она вся, и дрожит, жернов ходит не так справно. То ли дело мельница водяная на реке Вытебеть! И хоть далеконько она – почитай десять верст, а прямой расчет ехать туда. Это не самоделка с дырявыми махами, а настоящая машина: с колесом и лучшими жерновами по всей волости. А шепнешь мельнику, он тебе, по дружбе, такую мучицу выдаст: пух, сладость!
Веселой дорогой – через две деревушки, сосновый бор и покатое поле, где всюду белели рубахи, поневы, цветастые юбки и золотился хлеб в снопах и крестцах, – добрались быстро.
Но благочинный со своим «отрекохося», конечно, подкузьмил. Дед Семен потерял золотое времечко, и на мельнице было завозно; оглоблями вверх стояли десятки телег с мешками, над кострами коптились чайники с малиновым, с липовым настоем и грузные чугунные котлы с пшенным кулешом.
– Так что пропущу тебя за полночь, – сказал деду Семену мельник.
Дед остался чаевать с мужиками, отец с Димкой отправились на вечерней заре бродить по лугам.
Травы были скошены. И уже не кричали коростели, не носились над мочажинами легкокрылые чибисы. Пораньше-то, после весны или жарким летом, непременно бы встретили они тревожным криком «Чьи вы? Чьи вы?» и стали бы носиться над самой головой нежданных пришельцев.
Луга отдыхали: не бродили в них люди, не топтал их скот. И густая зеленая отава так шла в рост, что скоро снова можно было идти сюда с косой.
На маленьком озерке отец заметил стайку чирков. Он распластался на траве животом и грудью, погрозил Димке пальцем и быстро пополз вперед, опираясь на зажатую в руке старую шомполку.
Димка – за ним. Он полз, плотно прижимаясь к податливой мягкой зелени. А комары не дремали: опускались на шею, кусали в лицо, в руки, и отгонять их было неудобно. Но ведь охота! Значит, надобно и потерпеть!
Отец добрался до высокой осоки, венчиком обегавшей вокруг озерка, раздвинул ее стволом. Громко, щелчками, взвел курок, прицелился и нажал на спуск, рывком качнувшись назад от выстрела.
Сквозь дым, разогнавший комаров, Димка увидел двух уточек на воде: одна уткнулась носом, другая часто-часто хлопала правым крылом.
– Ой, папка, есть! – вскочил с травы Димка. – Дай я сплаваю!
– Попробуй! – Отец продул ствол, стал засыпать в него порох.
Димка скинул одежду, зябко вошел в воду до пояса и поплыл, как девчонка, часто и громко шлепая ногами.
Он добрался до чирков, но не знал, что делать. Взять в левую руку, так с одной правой не доберешься. Гнать лбом по воде, с двумя-то не управишься. Вот бы еще одну руку, как бы ладно! А отец сидел и посмеивался: было и у него такое, когда дед Семен впервой испытывал его на охоте.
– Пап, ну, скажи! Не могу взять! – Димка держался на воде кругами, почти тычась носом в убитых уток.
– Эх, голова садовая! Зубами схвати за крылья – и к берегу, по-собачьи!
Димка схватил одно крыло – мягкое, глянцевитое, щекочущее язык, изловчился – ухватил другое. И, высоко выставив мокрую голову, плыл, как водяной, нечаянно подавившийся утиными перьями.
– Вот и ты приобщился к охоте! – Отец спрятал чирков в ягдташ.
– А стрельнуть дашь? – Димка, дрожа и поеживаясь, совал ногу в штанину.
– Заряд велик, так стеганет, что и на ногах не устоишь.
– Ну, папка! – клянчил Димка.
– Пошли, пошли! Успеется. Мал еще!..
Домой возвращались ночью. Димка спал на мягком мешке и видел сон: он сидит на берегу озера, с ружьем, ест караваи из новины и посмеивается, а отец и дед – наперегонки – плавают среди убитых им уток и никак не могут схватить их зубами.
СТАРАЯ ЦЕРКОВНАЯ СТОРОЖКА
Лето пошло на убыль, и на Димку насели со всех сторон.
Отец съездил в город и привез серый коломянковый пиджак с тремя кармашками, черные штаны из чертовой кожи и новые яловые сапоги – окрашенные наспех, с заметной рыжинкой на голенищах.
Штаны и пиджак, словно сделанные из жести, коробились и гремели. Босые ноги болтались в просторных головках с острыми носами: все было куплено по дешевке, впрок, на вырост.
И будто наглухо захлопнулась дверь в привычный и такой обжитой мир – с разбойником Кудеяром, с шумной, драчливой игрой в лапту, с веселой рыбалкой на крутом берегу Омжеренки, – когда Димка без всякой охоты облачился в неудобный городской наряд.
Мать прилаживала на нем новые вещи и приговаривала:
– Какой красивый будет школьник!.. Да повернись ты!.. Ну, всем на загляденье!
С того дня, как примерили этот наряд, Димке не удавалось побыть одному, поиграть с Колькой или хотя бы повозиться на сеновале с шаловливым Полканом. Отец тянул его то в сад, то в огород и все говорил про школу.
– В школе, Димушка, пропадешь, если памяти нет: и учитель затюкает, и останешься в одном классе на второй год. А память идет от стихов. Больше их в голове, и уроки будут даваться легче!
Собирая в корзину яблоки или огурцы, отец читал вслух стихи, а Димка схватывал их на лету: и про бурю, которая мглою кроет небо, крутит снежные вихри, воет зверем, плачет, как дитя; и про ниву золотую, что зреет на солнце, наливая колос.
А когда отец отлучался, к Димке подбиралась мать. Она не говорила про память, а напирала на письмо:
– Писать, Димушка, надо красиво, чисто, прилежно. Люди кормятся от такого письма, всякие важные бумаги пишут. И учитель будет доволен. Давай страничку напишем!
Она раскрывала тетрадку перед Димкой и совала в его непослушные пальцы деревянную копеечную ручку. Димка зажимал ее в кулак и, высунув язык, выводил на косых линейках толстые палочки, похожие на частокол в палисаднике. Длинное бронзовое перо, на котором стояли рядом цифры восемь и шесть, понемногу уползало в правую сторону, обильно раскидывая на бумаге жирные крупные кляксы. И мизинец никак не слушался и не хотел держать на весу кулак и ручку.
Кричал Сережка, ласково мычала Зорька, кипел и фыркал самовар, мать отлучалась. За столом разваливался дед Семен и довершал свою науку про ходики. Потом заставлял бойко пересчитывать пальцы на обеих руках и говорил:
– Школа! А для чего она сделана? – И сам же отвечал: – Выходит, для нашей пользы! Выйдет из нее пастух – и коровы у него на счету, и про свой заработок имеет он ясное понятие. Получится, к примеру, плотник, вот как я, приложит он аршин к еловой тесине, и сразу ему видать, сколь в ней вершков и надо ли маненько укоротить. И по любому делу так… Седьмой год как школу открыли, и теперь хоть с десяток наберешь в селе мужиков, что грамоте обучены. А допрежь совсем как турки жили! Помню, царев манифест вышел про волю, а мы – ни в зуб ногой! Поп с амвона читал!
Дед доставал с божницы закапанную воском книжку, раскрывал наугад страницу, разрисованную густой вязью черных и красных букв.
– Школа, брат, учит с богом разговаривать: по-церковному, как на клиросе поют. Богу не скажешь: «Дай кусок хлеба!» Это ему невдомек, он и не услышит. Надо с почтением да с молитовкой: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Вот тут все и сказано, – стучал он толстым пальцем по истрепанной странице. – Эта вот буква по-нашему «а», по-церковному – аз. И идут они по порядку: аз, буки, веди, глаголь, добро. Есть буквы: люди, рцы, твердо. А вот и твое имя: добро, иже, мыслете, како, аз – Димка! Здорово, а? Всю эту премудрость одолеешь, почище регента запоешь!
Но Димка уже не слушал. Ему представилось, как завтра войдет он в класс, и учитель грозно спросит:
«Кто такой?»
«Шумилин, Димка, – ответит он, заплетаясь. – Добро-иже-мыслете-како-аз!»
Один лишь дядя Иван не лез в учителя. Он принес в подарок крестнику маленький деревянный пенал. Горячим гвоздем на крышке была выжжена смешная мартышка. Сидя на полу перед круглым зеркалом, она примеряла очки деда Семена с обломанными дужками.
Димка выдвинул крышку, а там – богатство: грифель, карандаши, перья и две резинки – белая и красная.
– Я тебя, Дмитрий Алексеевич, слезно прошу об одном: резинку не жуй, в ней – стекло. Карандаши зря в рот не пихай. И перо вгорячах не заглатывай. А то я тебе живот разрежу и выну всякую дрянь, которую ты в школе съешь!
И хоть шутил дядя Иван и все заливались смехом, но страху не поубавилось.
Рано утром напились чаю. Мать надела Димке через правое плечо холщовую сумку, где еще с вечера поместились книжки, тетрадь и грифельная доска. Молча посидели на широком конике возле двери, словно собираясь в дальнюю дорогу.
– Ну, с богом! – сказал дед Семен и взял внука за руку.
На улице дожидался Колька – в белой рубахе с сыромятным пояском и в белых штанах, заправленных в новые онучи. И лапти были новенькие. Дед Лукьян плел их два дня, и получились они на диво: с тупой голова́шкой, с крепким у́шником, темным обу́шником и с прочным запя́тником. И лапотные хвосты были красиво заделаны на Кольке вокруг щиколоток. И сумка висела на левом боку, как у Димки. Вот это школьник!
Старая церковная сторожка – каменная, присадистая, с узкими окнами на юг и на север – гудела от криков и визга. Тряслась от беготни, топота и ошалелой возни.
Дед Семен пробился со своими ребятами в раздевалку и стал в углу, возле колков для одежды, где жались к стенам родители с оробевшими малышами. А от парадной двери на улицу до черной двери в церковную ограду, толкаясь и раздавая звонкие, веселые подзатыльники, носились ребята постарше, уже знакомые с порядками в школе.
Сторож Евсеич – подслеповатый пономарь – осипшим голосом покрикивал на шалунов, но его никто не боялся. Подбирая полы длинного кафтана, пропахшего ладаном и лампадным маслом, и выставив руку со звонком, он пробрался в свою каморку, где висели древние ходики, засиженные мухами. И – прозвенел звонок.
Распахнулась дверь в класс, и показался учитель – Михаил Алексеевич, приземистый и чернявый, с пушистыми усиками, гладко причесанный, в добротной черной паре и в белой рубахе с галстуком.
Мимо него проходили ребята к партам и все говорили на пороге:
– Здравствуйте, Михайла Алексеич!
А он кивал и улыбался, и под черными усиками поблескивали ровные белые зубы. И пахло от него луком и водкой.
– Новенькие? – сказал учитель, подходя к малышам. – И много вас? – Он обошел вдоль стен и, как баранов в стаде, пересчитал всех по головам. – Двадцать семь! Неплохо! А как фамилия? – уставился он на Кольку.
– Ладушкин! – ответил дед Семен. – Внук сторожа Лукьяна, по кличке Аршавского.
– Так-с! Шумилин! – Учитель глянул на Димку и что-то отметил в книжечке. – Дмитрий, если не ошибаюсь?
– Он самый! Внучок мой, Михайла Алексеич. Первый! – Дед Семен мял картуз в руках.
– Станьте по двое, и – за мной! – скомандовал учитель.
Димка хотел схватиться за Колькину руку, но не успел. И поплелся в класс в паре с пухлой и раскрасневшейся Полей Бобылевой.
Девочек было двое, и их посадили на первой парте, а между ними втиснули Димку. И весь первый урок ему было неплохо, хотя девчонки все время перешептывались у него за спиной. Он толкал их в бок и украдкой щипал. Они дружно отвечали, виновато вскидывая глаза на учителя, который сидел рядом, за маленьким черным столиком.
Урок шел, и Димка освоил две буквы, «м» и «а», и даже стал понимать, что из этих букв можно составить слово «мама».
Было у него время и осмотреться. За спиной пыхтели малыши, и, когда к ним подходил учитель, они монотонно говорили друг за другом: «Мы-а – ма!»
За спиной учителя, вдоль длинной стены с двумя окнами, сидели ребята из третьего класса. Возле прохаживалась высокая, полная, с копной каштановых волос на голове, жена учителя – Анна Егоровна. Она иногда поправляла широкие складки на белой кофте и придерживала рукой подол длинной черной юбки, когда он задевал за ножку парты.
– Твой отец, Сила, – она обращалась к долговязому мальчишке с горбатым носом, – вчера сказал отцу Поли Бобылевой, – она обернулась и глянула на толстую девочку, что сидела справа от Димки: – «Хведот! Вели бабе спрячь яечню, я принису гарелки, тюкнем по чарке, да и баста!» Как надо бы сказать правильно?
Димка развеселился. Сила воровал груши в саду у благочинного и получил заряд пшена в тощую спину. Тогда он выкрутился. А как сейчас?
Раскрыв рот, Сила старательно тер горбатый нос и молчал. Десять ребят – его соседи по партам – загалдели, вскинули руки над стрижеными головами.
– Я скажу, Анна Егоровна!
– Я! Меня спросите!
Справа и ближе к входной двери человек двадцать во втором классе водили грифелями по доске. Анна Егоровна дала им задачку про лавочника: купил человек штуку сукна и не знает, сколько будет у него барыша. Вот всем классом и помогали ему, да без толку: решил лишь один мальчишка – он сидел на задней парте, важный, надутый, а списывать не давал и всем показывал розовый, шершавый язык, как у Полкана.
А у старших ребят, у второгодников, отделенных от второго класса высокой черной доской, шла зубрежка: Михаил Алексеевич что-то показал им в книжке и велел выучить.
Так и шло в большой комнате старой церковной сторожки:
– Мы-а – ма! – складывали малыши.
– Купил сукно, а во сколь оно обошлось? – шептали справа.
– Федот, а не Хведот! – кричали в третьем классе.
Но всего интереснее было у старших. Витька Кирюшкин – толстый мальчик в синей рубашке, что зимой катался на Димкином самокате, сидел почти рядом, через узкий проход, и читал вполголоса:
– «Шли по лесу два товарища, и выскочил на них медведь. Один бросился бежать, влез на дерево и спрятался, а другой остался на дороге…» А что было дальше, – не понять.
– Мы-а – ма! Ма-ма! – громко читала Поля Бобылева, а за ней Настя Чернышева. Им было радостно, что они сложили такое понятное, родное слово!
На первой переменке Димка заскучал и едва не заплакал. Мальчишки из первого класса толкали его в бок и дразнили:
– Бабник! Бабник! С девчонками сидит! Ты с ними в куклы играй!
Колька стал защищать Димку, и не миновать бы драки, да Евсеич вовремя позвонил.
А когда вошли в класс, Димка за парту не сел.
– Это что такое, Шумилин? – спросил учитель.
Вся школа затихла и ждала, что будет.
– Не сяду с девчонками. Ребята смеются!
– Садись!
Димка угнул голову в плечи. Встала Поля, чтобы дать ему пройти. Но он не шел.
– Садись!
Димка поднял глаза на Михаила Алексеевича, но с места не сдвинулся.
– Ну, я покажу тебе, гадкий мальчишка! – Учитель схватил Димку за шиворот и так развернул в проходе, что новые яловые сапоги с подковками загремели об парту. – Я тебя приучу к порядку! – слегка поддал учитель коленом. – Сиди тут! – и он присадил Димку на самый край задней скамейки возле Кольки и двух его товарищей. – Ты у меня наплачешься! – и деревянная линейка учителя тяжело и обидно опустилась на Димкину шею.
Кто-то вздохнул, кто-то загремел партой.
– Ми-ша! – гневно сказала Анна Егоровна и с сердцем захлопнула классный журнал.
– Ладно, ладно! – Учитель почти побежал к своему столику.
И урок начался. Разноголосо зашумела школа. И каждый был занят своим делом. Но еще долго Димка ловил на себе какие-то непонятные взгляды ребят.
Он закусил губы, чтобы не зареветь, и тесно прижался к Кольке, у которого так и колотилось сердце под белой рубашкой. Локоть свисал с парты, писать было неудобно, но колышки получились хорошие и бронзовое перо совсем не делало клякс.
После шестого звонка Димка надел сумку и собрался идти домой. Толстый Витька остановил его возле двери и сказал громко, чтобы слышали все:
– Эй вы, мелюзга! Шумилина больше не задевайте! А то – во! – и он показал увесистый кулак.


























