Текст книги "До и во время"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
В этом стеклянном ящике – его носили четверо крестьян и сопровождал приказчик – она велела поставить обитую голубой тафтой кушетку, единственную вещь, которую купила еще во Франции, и теперь передвигалась, возлежа на ней в длинном кисейном платье, белой кружевной шляпке и в белых же бальных туфельках, которые очень любила и которые ей очень шли. Чтобы уж наверняка себя обезопасить, она внутри ящика зажигала ароматические свечи. В деревнях и в соседних усадьбах ее удивительный паланкин стал буквально за один день известен каждому и произвел огромное впечатление на всех, от господ до крестьян, что Сталь весьма забавляло и веселило.
Летом того же года она по другую сторону реки, в соседней Воронежской губернии, прикупила еще одну деревню, Соловку, вместе с деляной строевого леса и в конце сентября, когда бумаги были наконец оформлены, уже законной владелицей отправилась ее осматривать. Холера к тому времени улеглась, но она все равно решила ехать не в коляске, а в портшезе. Едва они по мосту перешли через реку, Сталь еще со спины обратила внимание на молодого человека, который шел впереди. Только потом она сообразила, чем он привлек ее взгляд: одет незнакомец был явно по-господски, но повадкой и походкой напоминал скорее простолюдина. Последнее сразу бросалось в глаза. Чтобы проверить впечатление, она захотела посмотреть на его лицо, но он шел налегке и, как ее носильщики ни старались, догнать им его было трудно. В конце концов ей стало скучно гадать, кто же это, и она задремала.
Спала она сладко и, по всей видимости, долго, а потом неожиданно была разбужена шумом, бранью, но, главное, тем, что паланкин остановился. Еще не успев толком проснуться, она прямо перед собой увидела стоящего на коленях того самого юношу. Глядя на нее в упор, он попеременно то быстро-быстро крестился, то начинал яростно рыться в кошельке, успевая к тому же обороняться от приказчика, старавшегося столкнуть его с дороги. Зрелище было до крайности забавное. Как она и думала, на вид он был совсем мальчик и, похоже, из тех, кто на этой земле прочно себя не чувствует. Лицо у него было милое и хорошее, и ей пришла в голову мысль с ним поговорить, может быть, даже взять с собой в новое имение. Она уже открыла рот, чтобы подозвать мальчика, но тут он наконец нашел в своем кошельке что искал, и, как крестьяне ни пытались помешать, ловко положил на окантовку стекла копейку, после чего бросился бежать.
Увидев, что Сталь проснулась, приказчик виноватым голосом принялся оправдываться, но что он говорил, она не понимала и сама никак не могла сообразить, что произошло, и только потом ее вдруг осенило: мальчик принял ее то ли за статую, то ли за живую Деву Марию. Сегодня в православных храмах как раз отмечали Богородицын день, и утром крестьяне приходили к барскому дому, чтобы поздравить ее с праздником, принесли по обычаю хлеб-соль, в ответ одарила их и она, теперь же ее саму приняли за Богородицу. Это было так невозможно смешно, что ее, Евгению Францевну Сталь, которую вся округа считала старой девой, теперь вот приняли за Деву Марию, что она, снова вспомнив, с какой решительностью и одновременно ужасом мальчик только что пожертвовал ей копеечку, начала хохотать будто ненормальная и все не могла успокоиться.
Потом крестьяне понесли портшез дальше, но ей после этой истории хотелось сумасбродничать, делать глупости, и она не придумала ничего лучшего, чем заставить людей возвратиться обратно, искать свалившуюся монету. Угомонилась она лишь тогда, когда в дорожной пыли копейка наконец была найдена и приказчик передал ей ее из рук в руки. В итоге до Соловки они добрались лишь в сумерках, осматривать что бы то ни было стало поздно, да и надо сказать, что заниматься делами ей сегодня совсем расхотелось. Она лишь лениво отметила, что крестьянские избы плохи, многие даже покосились, службы полуразрушены, так что если бы она поехала в коляске, поставить на ночь лошадей было бы некуда, а господский дом каменный, что для здешних мест редкость, и, на первый взгляд, сохранился сносно.
Дом был в два этажа, и она приказала постелить себе на втором, в маленькой угловой комнате, где был камин и ее легко и быстро можно было согреть; паланкин же, поскольку сарая нет, оставить на первом этаже в большой зале для приемов. Едва стало тепло, она сразу же легла. Однако доспать спокойно ей снова было не суждено. Под утро снизу послышались крики, ругань, все очень походило на ее утреннее приключение, и когда она, так никого и не дозвавшись, сама оделась и спустилась на первый этаж, крестьяне, еще не остывшие от схватки, рассказали, что только что тот же человек дважды пытался проникнуть в дом и разбить ее портшез. Причем второй раз они поймали его уже в сенях, хотели связать, но он дрался как бесноватый, в конце концов вырвался и убежал.
Она спросила их, не говорил ли незнакомец, чем портшез ему не угодил; они подтвердили, что да, говорил, вернее, все время кричал, что он уничтожит чары, разобьет хрустальный гроб и освободит Спящую царевну. Она знала эту сказку, и ей вдруг сделалось очень хорошо, что она теперь Спящая царевна и он больше не принимает ее за Деву Марию. В той сказке, насколько она помнила, освободить царевну и взять ее в жены должен был прекрасный принц, и она подумала, что такое сватовство было бы занятно, да и вообще к ней что-то уже давно никто не сватался. В последнее время она иногда жалела, что напрочь всех отвадила. Не то чтобы она вдруг стала готова выйти замуж, просто то ли скучала, то ли устала от затворничества, а женихи были каким-никаким, а развлечением.
Сельское хозяйство постепенно лишалось для нее новизны, становилось рутиной, и она отдавалась ему без прежнего рвения. Ей не хватало новых людей, новых впечатлений, и, пожалуй, впервые за две жизни пугали одиночество и старость.
И все же она тогда решила, что сама не сделает ничего, чтобы приблизить к себе этого мальчика, хоть он мил и ей понравился. Больше того, который придумал и дал ей в своей постановке такую сказочную и романтическую роль; она была уверена, что действие пьесы, к счастью, еще не завершено, и, может быть, потому не стала ничего предпринимать. В ней сразу было это понимание, что пьеса именно его, и ей, во всяком случае в начале, не надо мешать ему, пытаться что-то изменить, только слушаться и за ним следовать. И еще: она чувствовала, что в его истории есть какой-то глубокий смысл и длиться она будет необычно, для пьес просто несуразно долго, все время обрастая новыми линиями и поворотами, а для чего все задумано – и мальчику, и ей, и другим участникам станет ясно лишь в самом конце.
* * *
В своей новой деревне, назначая „дани и оброки“, определяя порядок работ, которые необходимо будет сделать за осень и зиму, она раньше предполагала пробыть дней пять-шесть. Теперь же, после ночного происшествия, подумала, что никто ее обратно в Сосновый Яр не тащит и, если надо, она может провести здесь и больший срок; словом, если мальчику необходимо время, она ни в коем случае его не торопит и не подгоняет. В общем, она всячески готова была ему помогать, но ничего особенного не понадобилось. На следующую ночь он явился снова и на сей раз был хитрее. Зная, что вход стерегут, он попытался проникнуть в дом через окно, стал открывать ставни, но действовал неумело, шумно, крестьяне были настороже и легко его поймали. В конце концов он был отпущен, правда, сильно побитый.
Наутро, узнав об этом, она накричала на старосту и строго наказала, что если набег еще раз повторится, не причинять незнакомцу никакого вреда, а только поймать, связать и, оставив в сенях, ей доложить; а потом от жалости к мальчику проплакала весь день. Три ночи прошли спокойно, он, очевидно, зализывал раны, в четвертую же попытка была повторена. Но и на этот раз все для него закончилось неудачей. К тому времени она уже знала, кто он.
В здешних местах его печальная судьба была известна почти каждому. Отцом его был князь Павел Иванович Гагарин, а матерью – тоже дворянка, Елизавета Иванова, чьи родители владели по соседству совсем маленьким поместьем, вернее, просто хутором. Повенчаны Павел и Елизавета не были, и ребенок, следовательно, был незаконнорожденным. Из-за этого отчество и фамилию он получил по имени своего крестного и звался Николай Федорович Федоров. Родной его отец умер очень рано, но пока были живы дед князь Иван Алексеевич, знаменитый сановник царствований Екатерины и Александра, и дядя мальчика, князь Константин Иванович, они не оставляли его своим покровительством. На их деньги он учился в тамбовской гимназии, а потом прошел полкурса в одесском Ришельевском лицее. Теперь же, после их смерти, он остался без средств и, кажется, единственное, на что может рассчитывать, – место преподавателя где-нибудь в уездном училище.
Когда староста ей доложил, что, как она и приказала, этот придурочный лежит связанный в сенях, она снова отправила его к Федорову, велев убедить, что время освобождать царевну не пришло, чары еще сильны и, если он сейчас разобьет гроб, она неминуемо погибнет; сама она идти не решилась. Еще она велела передать, что, согласись он, Федоров, кротко ждать часа, когда колдовство ослабнет, он может быть допущен к царевне уже сегодня. Едва староста ушел, Евгения Францевна немедля встала, надела то самое платье из кисеи, в котором он принял ее за Деву Марию, ту же шляпу и бальные туфельки и быстро спустилась вниз. По углам портшеза она зажгла четыре большие восковые свечи, еще четыре черные и тонкие ароматические свечки она зажгла внутри портшеза, словом, по возможности сделала все, как и тогда и, убедившись, что ничего не напутала, легла на кушетку. Затем она опустила за собой крышку «гроба» и принялась ждать, когда староста кончит увещевать Федорова и пустит его к ней. Она знала, что и ее одежды, и свечи, изнутри и снаружи отражающиеся в хрустальном стекле, делают все красивым и таинственным, как и, должно быть, совершенно сказочным, и радовалась, что он увидит ее именно такой и, что бы ни было дальше с ними обоими, именно такой запомнит. Наконец староста открыл перед ним двери, и он очень медленно, щурясь от ярких бликов света, подошел к ее гробу. Он опустился на колени, трижды перекрестил ее и поцеловал стекло там, где к нему ближе всего были ее глаза и губы. Потом он сел рядом.
Хотя веки Евгении Францевны были полуопущены, она впервые сумела его хорошо разглядеть. Конечно, он был уже не мальчик, но очень молод и чертами лица напомнил ей Рокка, с которым она была счастлива. На мгновение она даже забыла, что перед ней не Рокка, и ей снова сделалось обидно и за него, и за себя, что она так и не родила от Рокка ребенка. Возможно, она тогда вспомнила о Рокка и не только из-за Федорова, в ней вообще в последние месяцы что-то стало меняться. Многое из того, что всегда представлялось ей второстепенным и малозначащим, теперь возвращалось, и всякий раз ей становилось грустно, что она в свое время это не увидела, не оценила, не поняла. Вернулось, в частности, немало людей, она привыкла слышать, что мадам де Сталь жадна до новых лиц, что она из тех, кому люди интересны, и думала, что здесь обид быть не должно, а оказалось, что невнимательна она была к очень многим. Сейчас ей было жаль и их, и себя.
И все же дело, наверное, было в самом этом мальчике, в Федорове, а не в том, что он похож на Рокка или на кого-нибудь еще, тут было другое: с Федоровым, едва он появился в ее жизни, изменилось ее положение в мире, она вдруг сама увидела его иным. Она как бы и впрямь посмотрела на мир из гроба. Раньше в ней была бездна движения, бездна действия, она всегда была в центре каких-то интриг, авантюр, заговоров, всегда была окружена людьми, которых или убеждала, или что-то от них хотела, – то есть все шло от нее к ним, теперь же, когда он появился в ее жизни, она стала другой. Часами, боясь пошевелиться и испугать его, она лежала совершенно неподвижно, тело ее затекало, потом болело, но она, с детства не переносящая никакой боли, все безропотно терпела. Она лежала и, полуприкрыв глаза, смотрела на этого мальчика; иногда, если он говорил, слушала его, правда, дикция у Федорова была плохая, да и стекло глушило голос, так что долго она почти ничего не понимала и лишь потом по его губам научилась разбирать, что же он говорит. И, конечно, она ни разу даже в ответ не сказала ему ни слова.
Так почти каждый день она лежала час за часом, не бодрствуя, однако и не засыпая, в странной полудреме. Время в ее мире было им замедлено или даже вовсе остановлено. Он вообще все утишил и успокоил: ведь пока продолжались эти свидания – и первое, и второе, когда он провел у нее целую ночь и ушел лишь под утро, она даже точно не знала, когда, потому что задремала – не происходило вообще ничего.
Едва ли не все время он сидел, просто сидел и смотрел на нее с какой-то невообразимой нежностью, часто в глазах у него она видела слезы, раза два он даже плакал, почему – она не знала. Иногда он начинал ей рассказывать про себя; даже когда она не слышала слов, она это понимала, потому что голос его становился совсем грустным. Бывало, он просто что-то ей рассказывал и тогда нередко увлекался как ребенок, принимался размахивать руками, вскакивал, кричал, затем сразу осекался, словно это и впрямь было неуместно, снова садился и снова, не отрывая глаз, на нее смотрел и смотрел. К середине ночи он часто уставал, ложился лицом на гроб, кладя голову там, где был ее живот, тогда сквозь стекло она скоро начинала чувствовать его тепло и тоже засыпала. Он приучил ее к неподвижности, терпению, смирению, в ней было чересчур много силы и движения, теперь это ушло, и сразу из прошлого к ней вернулись люди, которые были так же медленны, как и ее свидания с Федоровым, и которые раньше просто не успевали за ней. За этих людей она тоже была ему благодарна.
В Соловке Федоров и Сталь виделись почти каждый день, потом через полмесяца, задержавшись там вдвое против того, на что рассчитывала, она вернулась обратно в Сосновый Яр и не удивилась, скорее приняла как должное, что он последовал за ней. Здесь все продолжилось: если он приходил, прислуга оставляла его одного, правда, теперь уже не в сенях, а в холле – в Сосновом Яре был настоящий господский дом, она спускалась, ложилась в гроб, и тогда его впускали к ней. Иногда, когда она чувствовала себя плохо или у нее не было желания быть с ним, ему говорили, что сейчас из-за наложенного на нее заклятья видеть ее нельзя, и он безропотно уходил. Он вообще был тих и послушен. Но случалось это редко, он скоро, неожиданно скоро для нее стал частью ее жизни; наоборот, когда он сам по какой-то причине день или два не появлялся, она скучала, не знала, куда себя деть, к вечеру начинала за него бояться, мучила прислугу, почему его нет; когда же Федоров наконец приходил, у нее отлегало от сердца, сразу же становилось легко и хорошо.
Все-таки ей, наверное, в этой ее русской жизни очень не хватало любви, не хватало детей, а он был как ребенок – и в своих рассказах, и в сочувствии, которое он у нее вызывал, и слушала она его как ребенка, как свое порождение; жалела, любила его, скучала по нему она тоже, как по своей части, плоть от плоти себя. Так продолжалось довольно долго, месяца два или три. До нее уже стали доходить пересуды окрестных помещиков, что вот она мучает, издевается над несчастным сумасшедшим. История эта вообще наделала в Тамбовском крае много шума, дошла даже до губернатора, возможно, именно из-за стеклянного гроба: всем ее сооружение и то, что она притворяется мертвой, показалось верхом цинизма.
То ли разговоры на нее как-то подействовали, но вдруг она поняла, что больше не может спокойно слушать его признания в любви. Ей все труднее было видеть его только ребенком, уже все время приходилось уговаривать себя, что он ребенок, что он все равно что ребенок; особенно де Сталь было тяжело, когда он ложился телом на стекло и его тепло, нагревая гроб, начинало доходить до нее. Это была легчайшая ласка, как будто он едва ее касался, как будто он грел ее своим дыханием, дыханием своего тела; она забывала, что ее от него отделяет стекло, он как бы ложился на нее, она чувствовала, что он лежит на ней, и начинала его безумно хотеть. Она хотела его так, что тело ее уже не могло быть спокойно и двигалось под этим его теплом, он как бы растворял стекло, приближался к ней, ложился на нее, и она была готова расступиться, открыться, чтобы впустить его в себя.
Он засыпал, и тогда она, устав мучиться на своем ложе, приподнималась, сама прикасалась лобком к нагретому им стеклу, туда, где был его живот и его пах, где стекло было совсем горячо от него, и, ходя телом то туда, то сюда, доводила себя почти до исступления. Все в ней было теперь так обострено, что ночью, когда дом успокаивался и жизнь в нем замирала, даже горящие свечи не мешали ей различать его жар, она умела различать его и словами: она говорила своей старой французской кормилице, что он совсем другой – живой и очень мягкий, от него не надо держаться на расстоянии, потому что им нельзя обжечься и уколоться. Когда же свечи гасли, она чувствовала это тепло совершенно явственно, тепло шло от него волнами, и она считала их, как на море. Она знала, что Федоров тоже ее чувствует, и была благодарна ему – ночью, когда она лобком прижималась там, где у него был пах, она видела, как, отвечая ей, набухает его плоть, как она выпячивает его узкие штаны и он, пытаясь устроить ее удобнее, начинает во сне что-то бормотать, ворочается, стонет и все никак не может успокоиться.
Довольно рано ей в голову начала приходить мысль, что для них обоих было бы хорошо, если бы она сделала его своим любовником, взяла на содержание или даже женила на себе. Но тут было немало разного рода препятствий, и она колебалась, не могла решиться. Она уже давно привыкла жить одна, ни от кого не завися и ни с кем не считаясь, привыкла дорожить своей репутацией, и пойти на то, что все это сразу будет разрушено, ей было нелегко. Кроме того, она ценила Федорова таким, каким он был, ей нравилось лежать под хрустальным стеклом, нравилось быть Спящей царевной, нравилось, что ее любили как Спящую царевну, она не хотела ничего из этого терять, то есть она была бы рада сделать его своим любовником, но чтобы осталось и то, что было в их отношениях раньше. Как он на нее смотрел, как с ней сидел, как она лежала под ним, лежала совсем рядом от него и все равно была для него недостижима и недоступна. Ей по-прежнему нравилось целомудрие их отношений, и как это совместить с тем, что он сделается вдруг ее любовником, она не знала. Не знала она и как он примет, что она перестала быть Спящей царевной.
Рассказывая о себе, Федоров не раз говорил ей, что он девственник, и она привыкла уважать то, что у него никогда никого не было. В его понимании мира очень многое было построено на том, что он никогда не имел дела с женщинами и что она, которую он спасет и освободит от заклятья, воскресит для жизни, будет его первая женщина. Она и впрямь не знала, согласится ли он вообще стать ее любовником.
По внешности в их отношениях ничего, совсем ничего не менялось, но с каждым днем, с каждой ночью она хотела его больше; он спал, а она, желая его, распаляла себя до невменяемости, забыв про стекло, билась о него, терлась, припадала к нему, дрожала, она все время была в каком-то истерическом состоянии, беспричинно плакала, даже днем не спала, почти ничего не ела. И вот, посреди этого бреда, всего боясь – в ней никогда не было столько страха, – по-прежнему не готовая ни на что решиться, в то же время понимая, что так продолжаться не может, она сойдет с ума, де Сталь вдруг вспомнила, что кормилица недавно говорила ей, что в Тамбове открылась новая, очень хорошая аптека немца Шлихтинга и там продается какое-то редкое лекарство от простуды, сделанное на основе то ли морфия, то ли опиума.
* * *
О замечательных свойствах китайского опиума, о восточных опиум-курильнях и о том, что испытывает человек, принявший это снадобье, не однажды заходила речь еще в ее парижском салоне. Двое из ее знакомых тех лет, проведшие многие годы в Индии, вообще не могли без него жить; один из них, барон Орсер, печальный человек с желтым, почти китайским лицом, – он был из тех медленных людей, которых в последнее время она вспоминала все чаще, – как-то раз долго объяснял ее гостям, что счастье, полное, абсолютное счастье, близко, рядом, и главное, оно легко достижимо. Нищие, голодные индусы умнее своих белых властителей и хорошо это понимают, целый день они готовы работать, но не ради еды, денег или власти; все, что им нужно, – трубка опиума. Потому что, молод ты или дряхл, здоров или умираешь, достаточно одной трубки, чтобы в тело твое вошло блаженство, чтобы ты вернулся в рай, вернулся в то время, когда о грехопадении никто и не думал. Опиум смывает со всего пыль, природа обветшала, потускнела, потеряла краски и свежесть – теперь она делается прежней.
Сначала ты начинаешь различать запахи, потом в тебе обостряются и другие чувства, ты снова будто ребенок, и Бог снова берет тебя к себе, берет в мир, каким он был в первый день творения. Вокруг все цветет, благоухает: деревья, травы, цветы; ты не знаешь их имен, потому что ни у кого из них еще нет имени; тот день, когда Господь скажет тебе: „Как ты их назовешь, так и будет“, – еще не пришел, но имена им и не нужны. Краски настолько ярки, выпуклы, как будто они существуют отдельно и вообще до всего. Ничто ничего не забивает и ничему не мешает; ты различаешь все, из чего состоит мир, и не только вовне, но и воздух, который в твоих легких, каждую каплю крови, которая ходит по твоим жилам, каждую свою мышцу и каждый мускул, ты нов и чист, будто перворожденный и безгрешный.
Но, увы, за все приходится платить: пробуждение, возвращение в наш мир настолько страшно и так быстро, боль – а болит каждая клетка твоего тела, каждый твой хрящик и косточка, кажется, что все в тебе растоптано, сломано, разорвано, – и огромность утраты так велики, ведь ничего еще не успело притупиться, ты ни к чему еще не привык и ни с чем не смирился, ничего не забыл; так же, наверное, чувствовал себя Адам сразу после грехопадения. Утешает одно: в рай нетрудно вернуться.
„Курильщик опиума, – говорил Орсер, – никогда не скажет, дарит ли ему трубка лишь приятные сновидения (и тогда цена, наверное, чересчур высока), или тебя и вправду отводят в мир, каким он был создан Богом, – я и сам до сих пор этого не знаю. Иногда я уверен, что то, что вижу, явь, назавтра же снова склоняюсь к тому, что просто спал. Во всяком случае, когда я курю трубку и со мной заговаривают, я слышу, понимаю, отвечаю вполне впопад, но все так вплетено в сновидения, что, и очнувшись, я ничего не могу разделить“.
Таков был тот давний рассказ Орсера, после него она видела барона лишь несколько раз, скоро он уехал из Парижа в Овернь, в свое поместье, и там, по слухам, через месяц умер. Теперь вместе со Шлихтингом и его аптекой все это пришло ей на память; сначала она пожалела Орсера, что мало обращала на него внимания, а потом сразу, без перехода подумала, что можно было бы и Федорову давать небольшое количество опиума, он наверняка еще не имел с ним дела, значит, привычки нет и небольшой безвредной дозы – она бы ни за что не хотела причинить Федорову зло – будет достаточно: он заснет, и так, спящим, сделается ее любовником.
Ей очень понравилось и показалось забавным, что он мечтает о ней, будет ею обладать, то есть мечта его исполнится, но он никогда об этом не узнает. Даже и без того, что она наконец перестанет мучить и себя и его, идея была очень хороша, и она подумала, что раньше с радостью, даже с вожделением написала бы такой роман. Сюжет, начиная с их первой встречи, был строг и странен, но в нем было много силы, жизни, она чувствовала ее, и соединено все тоже было естественно, а главное, она знала, что в этой истории и дальше будет мало случайного, наоборот, она сможет длиться, развиваться, расти сама, возможно, уже без ее и Федорова участия. Она могла проследить сюжет довольно далеко, была уверена, что он нигде не сыплется и не разрушается, пожалуй, даже наоборот, становится устойчивее, все прочнее стоит на ногах, однако финала – это с ней было впервые – не видела.
В ней всегда, что бы она ни делала, было чувство правоты, не надо было искать никаких оправданий, и сейчас вдруг ее увлекла мысль сделаться героиней загадочного русского романа, стать такой же невольницей сюжета, как и те персонажи, которых писала она сама. С недавних пор – Федоров лишь это подчеркнул – в ней было много фатализма; власть не только над миром, даже над самой собой, ускользала, утекала из ее рук, но она не печалилась, она вообще становилась другой, вдруг открыла, как хорошо ни за что не бороться и ни за что не отвечать, признать наконец, что твоя судьба расписана с начала до конца и незачем, глупо пытаться свернуть в сторону. В ней появилась умиротворенность, она и в походке, и в жестах, и даже в речи стала спокойнее, полюбила думать, что раз действительно все так и ничего сделать нельзя, значит, она невинна и безгрешна или виновата очень-очень мало, а это была щедрая компенсация за смирение.
На следующее утро она послала свою старую гувернантку в Тамбов, дала ей коляску, чтобы она быстрее обернулась, но, получив в руки лекарство, неизвестно почему стала медлить и ни в первый, ни во второй день не дала его Федорову. В ней был какой-то неясный страх, она вдруг стала бояться Федорова, бояться своей связи с ним. Дважды за неделю, в дни, когда ей было совсем невмоготу, она даже не велела кормилице его пускать, такое давно уже не случалось; вообще его визиты теперь, когда у нее появился опиум, доставляли ей куда меньше радости, она была напряжена, холодна, никак не могла заснуть, и ожидание утра, когда он уходил, превратилось в пытку. По-видимому, это было естественно; сейчас, когда их отношения должны были измениться, она была испугана тем, во что ввязывается, иногда думала, что, если бы их роман сам себя исчерпал, была бы рада.
Но назавтра она снова его хотела, снова не могла без него жить и его дождаться, говорила себе, что это ее обычная бабья тревога, обычные нервы, то, что с ней бывает всегда и перед тем, как она начинает большую работу, – потому что никогда не знаешь, получится она или нет, и перед долгой связью – потому что жизнь делается другой, а во благо ли, кто скажет. И все-таки даже в дни, когда она любила Федорова, как раньше, страх не уходил; впервые ей предстояло войти в колею, которая куда ведет – она не знала, и из которой выйти, она чувствовала это, она уже не сможет.
Она привыкла быть хозяйкой своей жизни, по этой причине в России так и не вышла замуж, теперь же от прежней свободы предстояло отказаться. Наоборот, вступиться в дело, о котором ей ничего не известно и в котором она не властна. То, что она передумала в последние годы, усталость, которой в ней было все больше, частью ее подготовили, и все же принять, согласиться на новые условия ей было нелегко. Недели две она колебалась, тянула, однажды даже испробовала опиум на себе, правда, приняла очень немного, но и такой дозы хватило, чтобы убедиться, что Орсер мало что преувеличивал. Потом, вроде бы уже решившись, не могла придумать, как дать Федорову лекарство, чтобы все выглядело натурально, и, главное, он ничего бы не заподозрил. У нее был быстрый ум, она любила и умела изобретать, а здесь, что ни приходило ей в голову, она сама же отвергала: то не устраивало одно, то другое. Наконец де Сталь сообразила, что надо просто подмешать опиум в свечи, которые она ставит на крышку гроба, тогда пьянеть и засыпать Федоров будет медленно, почти как обычно, и ничего не заметит.
Наверное, это был действительно лучший выход. Чтобы они выглядели по-фабричному, в городе она приказала купить разные формы для отливки свечей, все, какие есть, но когда их привезли, они ей не понравились, в итоге она велела своему собственному столяру вырезать новые формы, почему – она и себе не могла объяснить, в виде колокольни Ивана Великого. В гостиной у нее висела гравюра со знаменитой колокольней, так что образец у столяра был. Теперь, ожидая Федорова, она день напролет плавила в глубоком блюде покупные свечи, смешивала воск с каплями опиума, заливала его в формы, а потом садилась рядом и не отходила, пока он совсем не застывал. Часто она не выдерживала, воск твердел очень медленно, она открывала форму, он был еще теплый и как живой, когда она нажимала, немного подавался под ее пальцами. Она брала свечу в руки, гладила, ласкала; покупала она дорогие, хорошо пахнущие сорта, запах возбуждал ее, ей хотелось прикоснуться губами, поцеловать эту только что отлитую ею колокольню, но она, боясь испортить, сдерживала себя и клала заготовку обратно в форму.
Потом был день, когда она поняла, что отступать ей больше некуда, еще за несколько часов до прихода Федорова она сама в головах и в ногах укрепила на своем хрустальном ложе опиумные свечи, затем, как обычно, легла на кушетку, сказав горничной, чтобы та зажгла их не сейчас – она хочет побыть одна в темноте, а когда Федоров будет уже в доме. Впервые она ложилась в гроб задолго до Федорова, ей надо было попрощаться с этой наивной и чистой историей, в которой все было так красиво: и свечи, и хрусталь, и сказка, ими разыгранная, и, хотя она обманывала его с самого первого дня, его чистота, конечно же, оправдала и обелила их обоих. Ни за что в эти два месяца ей не было стыдно, и не было в ней ничего, кроме благодарности ему. Теперь все должно было измениться, она знала, что с сегодняшней ночи она и ее грех пересилят его, он сделается ее игрушкой – и только. Ей было обидно, что она такая плохая, дурная женщина, что он не сумел ее исправить, хотя бы сделать лучше, что ей мало было его чистоты и невинности, мало той любви и преданности, что он ей дал, что в ней столько похоти. Это не было ни самобичеванием, ни раскаяньем, она все про себя понимала и просто прощалась с тем, что было.
* * *
В тот вечер Федоров пришел в свое обычное время, часа через два после того, как стемнело, и вообще все было как обычно, так что она даже огорчилась и за него, и за себя, что в нем нет никакого беспокойства, никакого предчувствия, то есть он не слышит ее, не видит, что она сегодня совсем другая. Он сидел, рассказывал о своем детстве, кажется, даже то, что она раньше слышала, но ей было трудно сосредоточиться; заснул он очень быстро и как-то разом, опиум оборвал его на полуслове. Для верности она еще немножко подождала, потом осторожно выбралась наружу и вдруг, развеселившись, смеясь, как девочка, побежала в туалетную комнату, где горничная уже налила ей ванну.




























