355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » До и во время » Текст книги (страница 6)
До и во время
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:42

Текст книги "До и во время"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Мир вокруг изменился, и смысла в моих писаниях не было ни для тех, кого я знал и старался сохранить, ни для меня самого. Пока мир хотя бы отчасти был тем, в каком они жили, они ему были нужны как предшественники, как корень и объяснение того, что стало; наконец, как традиция, верный ориентир, что и сейчас все как раньше, ничего не кануло в небытие; в том мире у них была своя часть, своя доля, но он ушел, и вспоминать их сделалось уже лишним. Это было совершенно очевидно, и я вдруг понял (догадывался, конечно, и раньше), что Бог – единственный стержень мира, единственное его оправдание, и теперь, когда Он ушел от меня, когда Его не стало, все должно кончиться.

Мне было плохо и очень страшно, потому что я видел, что ничего не вернешь. Теперь, когда Бога со мной не было, когда, может быть, Его вообще ни с кем не было, я понимал, что раньше Он всегда был рядом, совсем от меня близко. Я и сейчас ничего не забыл из этого ощущения, что Бог там же, где я, мне его не надо было вызывать, я продолжал чувствовать Бога как свою отнятую часть, – но она отнята, и я это знал. Я вспомнил, что и после той моей давней ночной молитвы я еще не раз пытался к Нему обратиться, пытался Его вернуть, но в словах, которыми я молился, даже не было – для кого они, кому.

Самое странное: когда я молился, у меня ни разу не было ощущения, что Бог отступился именно от меня, что я, конкретно я Его прогневил, здесь я был уверен, что нашел бы слова, я верил в Него, верил и любил Его, а ведь сказано: «Спасешься верою». Нет, я чувствовал, что Он ушел от нас всех. Вообще ушел. Меня охватило такое отчаяние, какое прежде я никогда не испытывал. Мне казалось, что вокруг ничего нет, кроме холода, мир как бы бесконечно расширился, потерял замкнутость, все в нем сделалось чужим. Я не мог его ни населить, ни согреть. Его населял Бог – теперь Его нет, и все сразу потеряло смысл и значение, стало огромным, пустым пространством, в которое можно только падать и падать.

Сейчас мне было нетрудно очертить то место, которое Бог занимал в моей жизни, потому что оно так и осталось незанятым. Внешние формы мира еще сохранялись прежними, но сердцевина была изъята, и чем все держалось, чем и как скреплялось, понять было невозможно. Ощущение хрупкости конструкции, того, что вот-вот все рухнет, было постоянно. Иногда мне казалось, что мир как бы стал своим изображением, – только оно, это изображение, и осталось, ничего живого, только форма, видимость – жизнь же ушла. Так бывает зимой: лужа поверху замерзает, вода из-подо льда уходит в почву, и когда наступишь – сухой треск и провал рытвины.

Все вдруг сделалось никому не нужным. Я не знал, как жить дальше, и постепенно впал в оцепенение. Мне было очень худо, но сделать ничего было нельзя, никакие таблетки не помогали, ничего во мне не менялось, я вообще ни на что не отзывался. В этом странном состоянии был все же еще один почти недельный просвет. Раньше о том, что касалось отношений с Богом, я старался говорить осторожно, все было настолько непонятно, что я не верил себе, вернее, старался себе не верить, и все-таки я сразу знал, знал наверняка, что не только я оставлен, не только я не могу молиться. Я буквально кожей чувствовал, что приближается страшная, ни с чем не сравнимая беда, что мир покинут и должен погибнуть. Держаться ему не на чем.

Однажды я даже не выдержал и во время обхода заговорил о моих страхах с Кронфельдом. Я уже много раз хотел это сделать, хотел через него предупредить и других, но все не решался. Я хорошо к нему относился, почему с ним и заговорил, Кронфельд же решил, что я напуган больницей и ищу сочувствия. К моей апокалиптике он отнеся с иронией, сказал, что и сам в последнее время чувствует себя неважно, впрочем, причина вполне реальна: два отделения он больше не потянет, что касается меня, то и здесь все ясно: я знаю, что в любой момент могу потерять память, боюсь и самого лечения, те же, кто лежит рядом, вряд ли способны внушить оптимизм.

Все это Кронфельд по обыкновению говорил спокойно, пожалуй, даже лениво, и, наверное, его настроение мне передалось. Неправильно будет сказать, что я и вправду поверил, будто свою болезнь раздуваю до вселенских масштабов: просто неизвестно почему у меня опять возникла надежда. Вдруг почудилось, что не все еще решено. Что Господь чего-то ждет. И почти сразу пришло в голову – раза два это было и раньше – начать другой «Синодик», «Синодик» моих сопалатников. Идея была совершенно шальная, наверное, я просто устал бояться, ждать и вот опять вспомнил о работе, которой занимался все последние месяцы и которую привык считать как бы своим оправданием, своей санкцией на жизнь. Но прошлое было отрезано, оно кончилось, и мне вдруг показалось допустимым и даже правильным писать о тех, кто лежит у Кронфельда. Здесь было намешано много разных вещей, главное же – что я знал, что виноват перед ними, перед ними всеми, буду виноват и дальше – ведь я часто смотрел на них, будто они уже умерли, и ничего не мог с собой поделать. Эти люди и вправду были обращены только назад, только обратно, вспять, новое не существовало для них вовсе. Тут было что-то близкое, чрезвычайно похожее на смерть, и это давало мне право писать о них для «Синодика», перевешивало даже то, что они были живы, что я хоронил их живыми.

Наверное, не все из сказанного звучит безупречно, но то, как я намеревался рассказать о стариках, мне вряд ли может быть поставлено в укор.

Если бы я сумел их написать, в «Синодике» они, безусловно, были бы равными среди равных. Я знал, что не должен, не имею права писать, пока их не полюблю, пока не захочу сохранить как своих близких. Господи, я действительно хотел полюбить их такими, какие они есть. Конечно, полюбить их было трудно, их давно не любил никто, даже собственные дети; на них уже была эта печать, что никто и никогда любить их больше не будет. Мне надо было хотя бы начать, сделать первый шаг любви к ним, а зацепиться не за что. В общем-то, я был готов, понимал, что любовь не дастся легко, что понадобится огромный труд и огромное количество сил, чтобы их полюбить, а есть ли они у меня, достанет ли их, я не знал. Наверное, я все-таки надеялся на Бога, надеялся, что Он вернется, поможет мне, и тогда вдвоем, вместе, мы, конечно же, сумеем сделать их любимыми.

Я помню даже свой тогдашний план, как прийти к этой любви. Я понимал, что их никто не любит, потому что все думают, что как люди, как отдельное человеческое существо, говорившее один на один с Богом, они умерли, больше их нет. Осталось только нечто огороженное, пустое, как скорлупа, и нужно чудо, равное воскрешению, чтобы сделать их прежними. Но творить чудеса я не умел, я и сам был человеком, оставленным Богом, человеком, которого Бог больше не слышал.

И все же я ни в чем, что было, не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. План, о котором я говорю, был следующий: болезнь, а потом больница стерли все, чем они были не похожи друг на друга, в чем они были разные, диагноз как бы сделал их близнецами. В диагнозе было отмечено то, что считалось важным и необходимым, чтобы они могли жить дальше. На остальное смотрели как на ненужную чепуху, отклонения, нюансы, которые ничего не меняют; так вот, я думал через Кронфельда, медсестер, нянечек узнать их диагнозы и отсечь их. Пускай осталось бы совсем мало, почти ничего, но это были бы они сами, а не болезнь, которой они были больны. В этих клочках была бы их жизнь, ведь каждый из них прожил длинную-длинную жизнь, и я из мельчайших фрагментов начал бы собирать, склеивать их такими, какими они были раньше.

Мне представлялась медленная, тонкая работа, постепенно края бы стягивались, закрывали лакуны, а я бы все больше и больше привязывался к тем, о ком писал. Тогда бы я и полюбил их, впервые полюбил, сначала потому, что сам столько в них вложил, потому, что они стали как бы моими созданиями, делом моих рук, а потом и эта подпорка станет не нужна.

Таков был мой план. Но еще ничего не было начато, я просто сказал себе, что они достойны любви, просто понял, что они люди, как все стало меняться. Я вдруг почувствовал, что Господь следит за мной, ждет, что у меня получится. Он был еще далеко и не приближался, но Он уже был здесь, я не мог ошибиться. Возможно, я беру на себя слишком много и мои слова звучат кощунственно, но мне казалось, что Он как бы решил следовать за мной, довериться мне, то есть если я, человек, способен их полюбить, способен спасти и воскресить, то и Он, Господь, спасет и воскресит всех нас. Я знал, что Господь хочет, чтобы я их полюбил, что Он очень этого хочет и с трудом сдерживает Себя, с трудом Себя убеждает, что пока все у меня идет не от сердца, а от ума, головы и еще от страха. Вот если и в самом деле в обычном человеке, а не в Христе – Сыне Божьем, окажется любовь к своим ближним – меньшего разве можно требовать от живого существа, – тогда мы действительно достойны жизни, только тогда.

Я чувствовал, как все это важно для Бога, то есть Он тоже запутался и не уверен, не знает, что делать дальше, не знает, нужны ли вообще люди созданному Им миру. Он уже склонялся к тому, что не нужны, что все зло от нас и мы неисправимы, но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех – пусть нескольких, пусть одного-единственного – это как с праведным Лотом в Содоме, – если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться.

* * *

Итак, стоило мне только подумать о новом «Синодике», как все плохое оцепенело, замерло и теперь будто ждало, будет он написан или нет. Люди здесь, где смерть была делом естественным, где она была ежедневна, желанна, считалась благословением, перестали умирать. Они как бы отдались мне в руки. Стараясь ничем не помешать, никак не отвлечь, они день за днем тихо и кротко лежали на своих койках, но я видел, что каждый из них верит, надеется, что именно его я выберу, чтобы сохранить.

Я знал, никогда не забывал, что план мой – чистейшей воды утопия, что в нынешнем состоянии работа на много-много лет мне совершенно не по силам, но больные не хотели ничего понимать и ждали так, будто я способен был это сделать. Они и вправду были как дети, верящие, что для взрослого – меня – нет ничего невозможного; или как те, кто пошел за Христом, моля Его: воскреси, излечи, накорми. Здесь не было ни капли игры, не играла ни одна сторона, и то, что я тогда снова почувствовал Бога, свидетельствует, что и для Него, который знал мои истинные намерения, все тоже было очень серьезно. И все же, когда я понял, сколько работы, сколько ученичества в психиатрии мне предстоит, прежде чем я смогу отсечь от них болезнь – ведь если бы мне это удалось, я в каком-то странном смысле их вылечил, снова сделал бы людьми без болезни, – так вот, чтобы начать, мне надо было прочитать великое множество книг, которые неизвестно где было достать, вообще бездну всего узнать, а где, как – у меня даже идей не было.

Сам не знаю почему, я дня через два рассказал все Ифраимову: и про план, правда, без Бога, без всего того, что делало его из последних времен, а просто: что вот такой работой я занимался раньше, до больницы, а теперь здесь не получается, ничего не могу вспомнить и поэтому думаю начать писать тех, кто рядом. Трудности своего предприятия вижу вполне отчетливо, но попробовать хочу. Наверное, для него то, что я говорю, выглядит смешно и по-детски (каждое свое слово я умалял, смягчал иронией), и все же, продолжал я, если бы он или кто-то другой – я просто не знаю, к кому обратиться, – мне посодействовали, я бы был им очень и очень благодарен. Ведь у вас знаний о старости, конечно же, больше, чем у меня, вы видите, наблюдаете больных десятилетиями; в общем, повторял я, конечно, это дурь и блажь, но вдруг кто захочет помочь.

То есть я просто забросил удочку, не веря, даже боясь, что кто-то клюнет, потому что, уже говоря с Ифраимовым, я стал понимать, что зову, вымаливаю – Господь готов был подумать о возвращении к человеку, больные перестали умирать, – и вдруг ужаснулся всему, что на себя взял, на себя принял. Я был, конечно, рад, что Бог согласился или, вернее, почти согласился вернуться, что в моем мире Он опять есть, и в то же время я отчетливо видел, что меня ждет участь какого-то невиданного самозванца и провокатора. Провокатора, который обещал миру спасение, людям, многим-многим из них – исцеление и воскрешение. Пускай даже обещано все было нетвердо, но ведь надежда была дана, они в это поверили, на это поставили, а теперь, если ничем не сумею им помочь – а разве я был в силах? – окажусь абсолютным злом, человеком, который обманул в самом главном, обманул всех ему доверившихся. Я вдруг понял, что от меня, только от меня они ждут исцеления, что Господь ждет, что именно я, моя любовь скажет, спасать Ему мир или нет. Намерения были добрые и то, что я хотел, было правильным, безусловно правильным, в то же время все было отъявленным самозванством, потому что я явно и ни в какой части ничего не способен был исполнить.

И все-таки, не имея сил, я пошел по этому пути, пошел, потому что остановиться и свернуть было негде и некуда, но шел я по нему обреченно, еле передвигая ноги, и так же кончал разговор с Ифраимовым. Я никак и ни в чем его не торопил, не форсировал и, конечно, не ожидал реакции, которая последовала. Ифраимов выслушал меня спокойно и, мне показалось, без тени любопытства, а наутро началось настоящее паломничество. У дверей моей палаты еще до подъема собралось все местное население, как бы все народы и языки этого мира. Господи, они шли ко мне все, больные и воспитанники прежнего интерната, нянечки и санитарки, медсестры, врачи, включая самого Кронфельда, – все-все. Иногда они буквально выстраивались в очередь, даже лежачих санитарки безропотно прикатывали к моей палате, причем те были вымыты, на свежем белье – в общем, ухожены, как перед приходом минздравовской комиссии.

И вот один за другим они обрушивали на меня целые кули своей жизни, тут были намешаны и болезнь, от которой я должен был их освободить, и множество живых деталей, множество мелких подробностей прожитого – за ними-то я и охотился. Больные быстро разобрались, что я не ограда и не плотина и, будто вода в наводнение, речь в них билась, захлебывалась, они говорили и говорили, буквально не могли остановиться, однако те, кто стоял дальше, ждал своей очереди, были спокойны, терпеливы, кротки, никто никого не торопил: все понимали, как это важно, чтобы каждый из них выговорился. Они даже помогали тому, кто плохо себя помнил, добавляли, если он, стесняясь, говорил чересчур кратко: а вот, помнишь, было еще и это с тобой, а вот тогда-то ты нам вот что сказал, или сделал то, или так учудил. Совсем немощных они сами вели вперед, но и так легко уступали друг другу место; они, по-моему, догадывались, что кого из них конкретно я внесу в «Синодик» – разницы нет, главное, что они или все спасутся, потому что Господь вернется, или все погибнут.

Когда-то в газете я долго и, как считал, безуспешно учился стенографии, однако в больнице выяснилось, что основные навыки ее я освоил. Наиболее существенное я, как правило, успевал записать, однако то, что идет ниже, не стенограммы и даже не их первоначальная обработка, тем более не «Синодик». Наоборот, я начал с общего – их болезни; в мешанине судеб, историй, впечатлений, которая на меня обрушилась, попытался найти ее и как бы окуклить, заизвестковать. Теперь я вижу, что для этого понадобилось много отстраненности, высокомерия, которое было во мне раньше.

Такой взгляд был неправилен, теперь я чаще и чаще думаю, что неправилен, возможно, именно он все погубил, на них вообще нельзя было смотреть холодно и изучающе. Их с самого начала надо было любить, любить и спасать, а не анализировать, только любовь могла их спасти; я должен был не знать, должен был вообще забыть, что они больные, что главное в них – болезнь, я чересчур убедил себя, что от их жизни остались лишь лоскутки, боялся ям, провалов и рытвин, которые надо будет засыпать, боялся мелкой кропотливой штопки бесчисленных разрывов, дыр, и вдруг, когда они предстали передо мной целыми, сумевшими даже болезнь сделать своей собственной, ни на чью другую не похожей болезнью, частью себя, я, ведомый прежним планом, снова начал их разрезать и препарировать. Господи, я, конечно же, не должен был идти этим путем, не должен был смотреть на них, как врачи, потому что врачебный взгляд давно и однозначно приговорил их к смерти, я же надеялся исцелить. Но я просто не знал, как со всем этим справиться, запутался.

Раньше другого меня поразило не то, что больные сами про себя рассказывали живое, что в них еще была жизнь, а что, как оказалось, нянечки искренне на них обижались, почитали хитрыми и лживыми. Что они боялись их и боролись с ними как с равными, то есть знали, что они живые. Потом я записал, что, в сущности, все больные – и те, кто обычно беззаботен, и те, кого я знал мрачными и отрешенными, похожими на тени недобрых птиц, – отказались от всего нового: впечатлений, отношений, людей, то есть они не хотели ни в каком виде продолжения жизни, не видели в ней ничего хорошего, достойного внимания; единственное, для чего она еще была им нужна, почему они ее длили, – происходящее вокруг напоминало, возвращало им что-то из прежнего.

Нынешняя жизнь была для них все время мелькающими, исчезающими и снова неведомо откуда возникающими огоньками. Огоньки походили на светляков в густой южной ночи, больные шли за ними, как за поводырем, пытаясь что-то понять, что-то найти в своем прошлом, теряли их, долго, натыкаясь друг на друга, блуждали в полной темноте, опять находили, и тогда им хватало света, чтобы увидеть, что они в больнице и жизнь кончается. В этой полной обращенности вспять, этой попытке уйти в прошлое, в сознательном отказе от будущего, признании его недостойным и ненужным – если бы их спросили, они бы единогласно высказались за то, что жизнь человечества длить дальше нет смысла, – было какое-то страшное, лишенное тепла упорство.

Легко, как во сне, переплетая события и людей из своей жизни, они в итоге получали такой нестойкий мир, что мне все время было их жалко. Их вообще было жалко: они были суетливы, бестолковы, каждую минуту собирались в какую-то дальнюю дорогу, наверное, эта дорога вела в прошлое, спешили и все никак не могли упаковать вещи, что-то путали, теряли, забывали. Особенно беспокойны они были ночью: в мире, в котором они жили, как бы гасили свет, его закрывали, и им пора было уходить, и тут, когда им надо было особенно торопиться, они обнаруживали, что их ограбили, разорили, что ущерб огромен и невосполним, все нажитое пропало, и возвращаться не с чем.

Лишившиеся всего, вынужденные теперь остаться в больнице, где и другие пациенты, и санитарки, и врачи, и само место вызывало у них только страх, они становились упрямы, подозрительны, никакие доводы на них не действовали, заставить их что бы то ни было сделать было невозможно. Вместе с тем они, как один, были легковерны, по-прежнему верили, что не все потеряно, еще есть надежда: может быть, это была просто шутка или воры устыдятся и вернут то, что взяли. А пока они снова принимались копить необходимое для дороги, снова готовились в путь, только теперь еще чаще, еще тщательнее пересчитывая и проверяя имущество.

В стенограммах не редкость и другое свидетельство их безразличия к нынешней жизни – они, как и от прочего, отказались от своего лица и теперь не узнавали себя в зеркале; так же и в соседях по палате они видели совсем других людей, тех, кто окружал их когда-то давно, в молодости. Это был поразительный маскарад, душа в них уже отделилась от тела и ушла, тело, в которое она была заключена, стало ей омерзительно, и она легко забыла его, сбросила, как старую кожу. Но кожа осталась, была еще жива. Плоть, лишенная души, вывернута и обнажена; и все они, особенно старухи, были бесстыдны, грязны и все время вожделели. Они не могли больше оставаться одни, им было необходимо заполнить пустоту, и стоило случайно дотронуться до них рукой, как они начинали тебя хотеть.

Душа не просто ушла: уйдя от них при жизни, она надругалась над ними, и вот то, что свобода плоти, ее радость, радость ее освобождения, а это тоже было, связалась, переплелась в них с насилием, толкала больных на самые дикие извращения. Им нужны были оргии, им надо было быть растоптанными, распятыми, брошенными, они должны были страдать, испытывать к себе омерзение, знать, что они грешны и непоправимо виновны, – это было условием их радости, той ценой, которую они за нее платили. Но и в похоти они были жалки: немощные и слабые, они редко доходили до конца, злясь, они плакали, снова и снова терзали свою бессильную плоть, а потом их как бы прощали, они обо всем забывали и засыпали.

Вместе с душой они отказались и от этики, в этом смысле тоже вернулись к началу, в детство. Раньше этика их сглаживала и смягчала, везде вводила начала компромисса, терпимости, теперь же они разом огрубели. Это касается и черт лица, и поведения, и речи – все сделалось резче, определеннее, и часто они напоминали злой шарж, карикатуру на самих себя.

Вернувшись в детство, они ушли от Бога, снова сделались язычниками. В них не осталось ничего похожего на покаяние, на сознание своей вины, не ждали они и милости. Страдания казались им лишь незаслуженной и ничем не оправданной карой, в них жило ощущение несправедливости, выпавшей именно на их долю; думаю, что в Бога никто из них тоже давно не верил. Я не сужу и не судил их, никого из них, но когда в первый день я записывал то ли их рассказы, то ли исповеди – не знаю, как правильнее назвать, – больше других сочувствие у меня вызвали инсультники.

Обычно мрачные и злобные, часто буйные (потом, когда они уставали, это сменялось апатией и отрешенностью), они хотели исправить мир силой и действием, разбить, сломать все двери и перегородки, снова открыть его, сделать сквозным и просторным. Борьба их была неудачна, они терпели поражение и для нашего мира умирали. Они отказывались от него, и он тоже от них отказывался. Переход инсультников от нормальной, деятельной жизни к необратимой болезни и больнице был очень скор, это и вправду был удар, мгновенная ломка, и они продолжали жить, зная, что в их болезни не было естественности и правильности, всего того, что в избытке имели те, кто просто впал в детство.

Часть их мозга, очевидно, и сейчас была здорова, но она не могла пробиться сквозь больные ткани, восстановить связи, найти своих, так бывает во время войны: семью раскидало по стране, кто на фронте, и неизвестно, жив ли, погиб, а может быть, ранен и лежит в госпитале или пропал без вести, и про остальных тоже ничего не известно: бомбежки, эвакуация, все для всех канули, и никто никого не может разыскать. Никто не знает, есть ли у него еще жена, дети или он на этом свете один и все ни к чему. В уцелевшей части оставалось много жизни, и она, как могла, билась в наглухо закрытую дверь, она не понимала, кто посадил ее в эту камеру; как здоровый человек, неведомым путем попавший в психушку, она ничего не понимала: почему, кто, зачем – и сходила с ума.

С первого дня, как я начал стенографировать за больными, я всегда помнил, что мысль их спасти, внеся в «Синодик», была случайна; я стал думать об этом только потому, что меня самого ударили, только потому, что я вдруг увидел, что оставлен Богом. Здесь было мало альтруизма, мало того, что могло бы меня оправдать, и мне ничего за это не полагалось, ничего не должно было мне зачесться. Я спасался сам, а они были тем кругом, за который я цеплялся, чтобы выплыть.

Я ухватился за этих людей, стал о них думать, стал хотеть их сохранить, когда понял, что я так же оставлен и Богом и людьми, как они, и просто не мог больше быть один. Только когда Бог уравнял нас в одиночестве и брошенности, только когда Он свел меня вниз, к ним, я про них вспомнил и сказал, что они мои братья. Но и тогда братьями их не чувствовал, только умом это понимал, а так считал себя выше, долго пытался и писать их тоже как бы сверху, хотя Господь и поставил нас вровень. Я говорил себе, что я старший среди равных, что я – как старший брат: отец умер и я в семье, роде заступаю на его место. Я, конечно же, был не готов смешаться с ними, только хотел, как поводырь, повести их к свету, чтобы Бог их увидел и пожалел. То есть я думал, что я один знаю, где свет, один знаю, что Бог есть.

Собственно говоря, во мне тогда так многое поменялось, что я уже не понимал и не помнил, почему раньше я не видел, что новый «Синодик» и есть моя работа, то, для чего я сюда попал, может быть, то, ради чего я вообще существовал на свете. А мои прежние поминальные списки – только подготовка, только репетиция, ученичество. И еще: мне сразу открылось, что будет дальше, моя роль, что мне дано, вернее, что позволено будет сделать и что из этого может произойти, я вообще вдруг очень отчетливо увидел весь путь; только не знал, смогу я хоть кого-нибудь исцелить или нет. Но следствия того и другого были мне ясны. Я видел все очень холодно и ясно: это как в поздний осенний день, когда уже нет листьев, все прозрачно и голо, скоро зима, снег; тепла, бабьего лета больше не будет, оно в прошлом, видно очень-очень далеко, нет ни иллюзий, ни надежд – только смирение, потому что ничего не изменить.

Мне кажется, что мой тогдашний взгляд на мир был близок к тому, как смотрит на него Господь. Он почти до безнадежности отдалился от созданного Им человеческого рода и теперь часто думал о нем целиком, от начала и до конца. К человеку Он охладел, ушла любовь, тепло, которые долго, очень долго мешали Ему нас разглядеть. Он очень нас любил, все мы были Его детьми, детьми Божьими, и Он нас прощал, был к нам добр, нежен, главное, снисходителен, Он долго умел себя убедить, что мы все еще дети и какой же может быть спрос с детей. Теперь это ушло, Он устал от нас, понял, что мы взрослые и ничего не исправишь. Взгляд Его на нас все больше повторял взгляд врачей, мы стали для Него разновидностями болезней, как бы паноптикумом, собранием самых разных отклонений, нарушений, уродств.

Раньше каждого из нас Он считал достойным Своим собеседником, ведь Он сотворил не массы, не толпы, а одного человека; то есть сделал так, что наша мера – один человек, а все остальное мы, соединяясь в семьи, классы, народы, государства и еще бог знает как, придумали сами потому, что боялись говорить с Ним один на один.

Он смотрел на людей, смотрел, как они прятались за спины друг друга, они все время хотели уйти в тень, стать невидимыми для Него, и это рождало всегдашнее очень медленное и осторожное коловращение. Впрочем, если им сразу не удавалось спрятаться, они толкались, ругались, могли и подраться, они, как в нору, зарывались друг в друга и тут же, зарываясь все глубже, друг друга откапывали, – это и была их жизнь, их история. Они не были готовы говорить с Богом, и не только из-за тех грехов, которых много было на каждом; просто жизнь, которую они уже давно, много-много поколений вели, была жизнь без Бога, и теперь, когда Он вдруг вставал перед ними, Он только всем мешал, и, главное они не знали и не помнили, как с Ним говорить, о чем. Словом, они уже стали чужие Ему, Он им казался чем-то вроде соглядатая, который вдруг в эту их жизнь входил и все сразу сбивал, все нарушал, менял и ее цели, и смысл, и даже ритм: то, что было, делалось ненужным и неправильным – для чего, почему Он все это у них отбирал?

Они не понимали, зачем Он приходил, ведь они своей жизнью, вечным блаженством, которым они пожертвовали, уже сказали Ему, как хотят жить, вернее, что иначе жить не могут. Они уже со всем смирились, на всем поставили крест, поняли, что ни на что не имеют права, что слабы и не достойны никаких Его милостей, может быть, лишь некоторые из них – капли жалости. А теперь Он являлся, чтобы с ними говорить, хотя знал, что говорить им не о чем. Вот они и прятались от Него и только злились, раздражались, что, как ни пытались от Него за другими укрыться, все-таки кто-то из них всегда оказывался прямо перед Ним; им это казалось Его, Бога, хитростью, что кто-то всегда был перед Ним, недостойной хитростью, и они его, несчастного, – не Бога, конечно, а человека, – сострадая, впускали в себя обратно, и опять кто-то оказывался на краю. Получалось, что, спасаясь сами, они топили друг друга, и это продолжалось столько, сколько Он здесь стоял. То была очень недобрая Его шутка, что всегда кто-то оказывался на краю, не в гуще, а с Ним один на один.

* * *

Через неделю после того дня, когда мне стало ясно, что я должен начать писать «Синодик» здешних обитателей, ко мне в палату снова пришел Ифраимов и без вступления, без всякой связки продолжил рассказ о группе «Эвро», Институте природной гениальности и о тех его остатках, которые оказались в нашем отделении. Во всяком случае, я так думал, что речь пойдет об этих предметах, пока Ифраимов, вдруг резко не повернув, к моему изумлению, сказал: «Насколько я знаю, Алеша, вам и самому хорошо известно, что на рубеже двух веков – XVIII и XIX – не много было в России столь же читаемых и почитаемых писателей, как мадам де Сталь».

Дальше в тот вечер – как будто те записи, та работа, которую я делал, больше уже была не нужна и единственная, кого следовало сохранить, была Жермена де Сталь, – он говорил только о ней. Де Сталь была моей давней привязанностью, теперь, как я узнал, и его. Конечно, услышать то, что думает на сей счет Ифраимов, мне было интересно, однако в том месте, где мы находились, несколько неожиданно. Я не вступал с ним в полемику, ни в чем ему не противоречил, хотя был удивлен, что он иногда рассказывает о ней как о хорошей знакомой, вдобавок довольно пышно. Насколько помню, я даже не сказал, что собирался писать о де Сталь книгу, но все равно для меня это был диалог. И судя по напору, с каким и тогда, и в следующие дни Ифраимов говорил о де Сталь, он это чувствовал.

«Ее современники в один голос утверждали, – продолжал Ифраимов, сидя рядом со мной на кровати, – что роль, сыгранная ею не в литературе – в жизни, – единственная и, что еще ценнее, она получила ее не по наследству, не по праву рождения, а сама родила и выкормила эту роль, то есть воистину она была ее собственной, ее и больше ничьей. В сущности, столь восторженное отношение к мадам де Сталь ее друзей понятно: все мы любим себя и как часть себя любим свое окружение, но – почти так же относятся к Жермене де Сталь многие из живущих сейчас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю