355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » До и во время » Текст книги (страница 2)
До и во время
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:42

Текст книги "До и во время"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Мы тогда заговорили о торговле, о царящем там повальном воровстве: по Москве уже второй год гремели судебные процессы директоров крупнейших гастрономов, Пастухов принимал участие в расследовании и знал детали из первых рук. Настроен он был до крайности пессимистично, считал, что не воровать нельзя, иначе просто не выжить, но самое страшное – во главе наиболее умелые, так что, стоит их посадить, все сразу разваливается. В итоге гибнет куда больше, чем они разворовывают. Сказал он и что в одном из дел замешан новый муж Лены, правда, неглубоко. Он как раз из умелых, да и берет для того поста, который занимает, немного, поэтому посадят его вряд ли. Если же и до него дойдет очередь, Пастухов ради памяти Савина ему поможет, причем сделает это с чистой совестью, потому что в наших собачьих условиях пользы от него больше, чем вреда.

Однако не все здесь было просто. Пастухов был законник, настоящий фанатик, и то, что ему ради Савина пришлось пойти на прямое нарушение закона, без всяких оснований прикрыть дело мужа Лены, он переживал очень тяжело. Правда, Пастухов и торгаш тогда очень сблизились, все будто вернулось к началу их знакомства. Первые недели после нового замужества Лены Пастухов бывал у них дома часто и как бы на правах посаженого отца; однажды они даже вместе, втроем, ездили на могилу Савина, но скоро отношения с Леной у Пастухова испортились. Почему – догадаться нетрудно: она знала об обязательствах перед Савиным, которые он на себя взял, и, конечно, чуть ли не ежедневно видеть человека, который за тобой следит и о тебе доносит, было ей неприятно. Она много раз требовала от мужа, чтобы он отвадил Пастухова от дома, но торгаш словно знал, что Пастухов ему еще понадобится, и уклонялся.

Пастухов мне говорил, что посвятил его во все обстоятельства, связанные со смертью Савина, едва они с Леной сошлись, но представить, что тот сразу согласится помогать, во всяком случае согласится добровольно, я не могу. В сущности, у Лены после загса началась совершенно другая жизнь, и единственный, кто мог регулярно поставлять информацию об этой жизни для Савина, был он, новый ее муж. Пастухов долго втолковывал торгашу, как важно для него, Пастухова, чтобы то, о чем просил ближайший друг, было сделано, убеждал, что Савин имеет на это право как первый муж Лены, что вообще по любым нравственным законам правильно, чтобы последняя просьба умершего была исполнена. Но торгаш отказывался его понимать, не слушал никаких доводов, только повторял Пастухову, что знает, чем ему обязан, готов для него на очень многое, но рассказывать чужому человеку интимные подробности своей жизни с женой не может.

В некий момент Пастухов – разговор был в его квартире, – очевидно не рассчитав, пережал. Уйдя от него, муж Лены тяжело напился (так он был чуть ли не трезвенник), а когда его привезли домой, полночи грязно ругался, звал жену «блядью», кричал ей: «Ты знаешь, чего хотят от меня твои друзья-менты?!» – и плакал, что товарищи его предупреждали: нельзя их брату родниться с прокурорами. Она тоже плакала, целовала ему руки, говорила, что сама будет все рассказывать Савину, что они никому ничего не скажут, а Пастухова ему бояться не надо, сделать он ничего не посмеет. В тот раз ей удалось его успокоить, и он заснул.

Некоторое время она действительно сама ездила на кладбище, а потом Пастухов сказал, что ей ходить не надо, это всем тяжело, в первую очередь жалко Савина: зачем ему знать, как она его ненавидит. Разговор был перед самым отъездом Пастухова в отпуск и поэтому лишь много позже я узнал, что муж Лены, когда она ему сказала, что к Савину ездить теперь снова будет он, не говоря ни слова, собрал вещи и ушел. Лена думала, что это конец, и, пожалуй, была рада. Она устала. Но через две недели – Пастухов еще отдыхал – торгаш вернулся: он был сильно влюблен в Лену и понял, что оставить ее, что бы ни было, не сможет.

Возвратившись в Москву, Пастухов нашел его уже сломленным и согласным на все. Когда-то Пастухов объяснял мне, что так же обычно бывает и во время следствия: обвиняемый ломается разом, стоит в одном-единственном месте пробить его оборону – она рассыпается, и перед тобой теперь человек, который ищет, буквально цепляется за тебя, чтобы скорее покаяться.

«Конечно, – говорил Пастухов, – он боялся, что я его посажу, но и раньше он знал, что я могу его посадить, однако тогда вел себя довольно смело, теперь же, когда понял, что не может без нее жить, сообразил, что, если сядет, ее потеряет, и испугался, то есть она его, в общем, сломала, а не я».

И еще: он вдруг стал понимать Савина, ведь здесь то же самое – его не будет, а она останется. Пастухов тогда рассказывал, что телефон зазвонил, буквально как он вошел, и он сразу догадался: это Ленин муж. Поздоровались, тот сказал, что вот уже сутки звонит каждый час, а затем без перехода вдруг принялся объяснять ему про Савина, причем теми же словами, какими раньше сам Пастухов, только лучше. Что Савин Лену женщиной сделал, а это, что бы потом ни было, деться уже никуда не может, говорил, что Леной и Савиным прожита вместе целая жизнь и она не должна быть вот так, одним махом, зачеркнута. Что он теперь понимает, кто Савин Лене, и Лена, конечно, тоже понимает, кто Савин ей, и он больше не намерен ей потакать, когда она пытается сделать вид, что ничего у них с Савиным не было. Естественно, он будет аккуратно ездить на кладбище – здесь вопросов нет, звонит же он потому, что ему необходимо срочно обсудить, что он должен рассказывать Савину, за этим звучало: «чтобы Савин с Пастуховым и дальше разрешали ему пользоваться Леной».

«Как вы думаете, – допытывался он раз за разом, – стоит ли говорить Савину вот об этом и об этом тоже?..»

«Разговор был не телефонный, – сказал Пастухов, – на следующий день он ко мне пришел, и мы с ним подробно обсудили детали».

Много позже я спрашивал Пастухова, проверял ли он Лениного мужа. Он сказал, что трижды, хотя особой нужды в этом не было: они ведь продолжали регулярно встречаться, и по его поведению было видно, что договоренности соблюдаются им полностью.

«Люди, когда их сломаешь, – говорил Пастухов, – врать больше не могут, только хитрят по мелочам. Вообще их постоянно, когда надо и когда не надо, тянет исповедоваться, каждому они готовы душу раскрыть; судя по всему, он и Лене сам рассказал, что ездит на могилу Савина (прежде она почему-то была уверена, что я оставил их в покое), во всяком случае, она как-то прознала, что муж стучит на нее, и не простила. Думала с ним порвать – Лена знала себе цену, пару не хуже и не беднее она нашла бы без труда, – но тогда она уже начала меня или, что то же самое, Савина бояться, понимала, что мы так просто не отвяжемся. И муж ее это знал, то есть знал, что мы Лену для него как бы сохраняем, но дело не в этом, не в том, что он был мне признателен, – к тому времени Савин стал ему необходим. Он жаловался Савину на Лену, искал сочувствия, в общем, выговаривался, и ему становилось легче».

Савин явно готов был делить с ним обиды и оскорбления, на которые Лена не скупилась, и союз их с каждым днем креп. Был, правда, один период, когда муж Лены повел себя не слишком корректно. Лена тогда стала ему изменять – вообще она была вольная птица, на условности внимания не обращала, иметь независимую, закрытую от мужа и Савина жизнь для нее к тому времени сделалось манией, в ней она пыталась спастись, оторваться от них обоих. И похоже, она сознательно вела себя так, чтобы им вступаться в эту ее отдельную жизнь было до крайности неприятно. Однако, несмотря на разные ухищрения, подробности ее адюльтеров быстро становились мужу известны, раз он даже застал Лену с любовником, и вот со всем, что он успел узнать и собрать, он сразу шел к Савину и, не стесняясь скабрезностей, ему рассказывал. Он явно хотел дать понять, что изменяет она одному Савину, а он здесь ни при чем – просто частный сыщик.

«Довольно скоро торгаш слежкой увлекся. Сыск – засасывающее занятие: кому не хочется добыть, разведать то, что от тебя всеми силами пытаются скрыть. Да и занимался он этим вроде бы не для себя, а для меня и Савина, – говорил Пастухов, – что, конечно, разрешало многие нравственные проблемы».

Так он вел себя месяца два, а потом (Пастухову даже не пришлось вмешиваться) взялся за ум. В сущности, Ленин муж был неплохой человек и скоро понял, что ведет себя неправильно; кем бы он ни был – местоблюститель, временная замена, просто пользователь Лены, – изменяла она не только Савину, но и ему. Но суть в другом: он и Савин действительно с каждым годом становились все ближе, все нужнее друг другу, и я думаю, что если сказать (подобное я не однажды слышал и от Пастухова), что он стал продолжением Савина, здесь не будет большого преувеличения, они и вправду сделались словно одним человеком.

Для мужа Лены такой исход, вне всяких сомнений, был спасением, но я не знал, насколько хорошо он это понимает, и теперь, когда Пастухов умер, испугался, что он поспешит все разрушить. Я боялся, очень боялся, что, сделавшись душеприказчиком Пастухова, именно я шантажом и угрозами должен буду поддерживать сооруженную им конструкцию. Этого я совсем не хотел, я всегда бежал ответственности, не умел и не любил командовать людьми, кроме того, в то время я был уже болен и вряд ли такое мне вообще было под силу. И еще одно меня смущало. Несмотря на все усилия, Пастухову не удалось добиться, чтобы Лена переделала завещание и согласилась быть похороненной вместе с Савиным. Следовательно, и это могло остаться на мне, а никаких идей, как ее уломать, у меня не было.

К счастью, Пастухов, очевидно, трезво оценивал мои возможности; на пухлом конверте с материалами дела Лениного мужа была приклеена адресованная мне записка с просьбой за ненадобностью конверт уничтожить, причем без крайней нужды – последнее было подчеркнуто – не читая. И вправду, смерть Пастухова отношения Лены с мужем, по видимости, не изменила, вообще ничего не изменилось, во всяком случае, он, как и прежде, регулярно, каждую неделю продолжал ездить на могилу Савина.

У меня нет особых сомнений, что Пастухов догадывался, насколько прочно выстроенное им здание: именно прочность и устойчивость такого странного любовного треугольника должна была натолкнуть его на мысль, что во всем этом есть нечто чрезвычайно важное и справедливое. Настолько важное, что оно могло оправдать и то, что он нарушил закон, и то, что Лена и ее муж, безусловно, были людьми глубоко несчастными. Он думал, что здесь, может быть, находится ключ к пониманию взаимных обязательств мужей и жен, к закону, который сообщит их отношениям равновесие и гармонию. Пастухову очень импонировало, что он никогда не был женат, значит, нигде и ни в чем не заинтересован, может смотреть на эти вопросы, как и должно юристу, спокойно и беспристрастно. Он был независим и свободен от любого влияния, глядел со стороны, откуда только и можно увидеть все как есть.

Подобных обоснований его права разрабатывать закон о браке, подчас чрезвычайно тонких и, как я понимаю, юридически безупречных, я обнаружил в бумагах Пастухова много страниц и ждал, что если не вся, то большая часть работы над законом им завершена. Однако в итоге нашел, увы, лишь несколько не слишком оригинальных тезисов. Все же понять из них, чего хотел Пастухов, нетрудно. Он явно верил в загробную жизнь, правда, для него она играла подчиненную роль, была несамостоятельной. Люди оттуда продолжали смотреть на нас, и особенно пристально – на жизнь своих родных, которая их по-прежнему занимала, трогала, касалась, однако влиять ни на что они уже не могли.

Раз так, считал Пастухов, мертвые обладают неотъемлемым правом – знать, и ничто, ни плохое, ни хорошее, не должно быть от них скрыто. Кроме того, он писал, что первый брак свят, вступившие в него, как бы ни сложилась в дальнейшем их судьба, должны быть после смерти похоронены в одной могиле, и, прерывая текст, жаловался, что, видно, не сумеет обеспечить этого Савину. Он отдавал себе отчет, что права вдовы не следует ограничивать, но думал, что, зная, что мужу известна ее жизнь и она, когда умрет, будет лежать с ним рядом, женщина сама будет себя сдерживать. Вот, собственно, и все.

Разбирая пастуховский архив, я ждал откровения, может быть, потому, даже наверное потому, что был виноват перед ним – мы виделись слишком редко – и, конечно, был разочарован результатом. Лишь позже, и то не скоро, я понял, насколько мало надо было Пастухову: ему просто было важно, чтобы я, вообще хоть кто-то, знал, о чем он думал, а потом дальше думал об этом сам и помнил о нем. То есть работа и должна была быть только начата, только намечена. Он пока лишь хотел принять меня в свою игру, объяснить ее правила, ее законы, а затем мы вместе сели бы и начали говорить о деталях, обсуждать, думать, советоваться, делали бы все неспешно, обстоятельно, соразмерно серьезности и важности темы; не возражал он и против затяжки работы, самой долгой затяжки, потому что, пока работа не кончилась, все это время я бы помнил о нем. И еще: он любил Савина.

* * *

Второй человек, кого я хочу внести в «Синодик», это Вера Николаевна Рождественская. Она была женой брата моего деда – как такое родство называется короче, я не знаю, – и три года назад мне в руки попали четыре тома ее воспоминаний. Мне тогда даже в голову не приходило, что она жива, что вообще жив кто-нибудь из их поколения. Незадолго перед тем я по вполне определенным причинам стал интересоваться историей своей семьи, ее происхождением, занятиями, нравом; произошло это вскоре после смерти отца и, как я теперь понимаю, было попыткой вместе с прочим наследством перенять все то, что связывало его с родными. Смерть отца оборвала тысячи всяких линий, отношений, я оказался как бы отрезан от прошлого.

Отец, пока был жив, мало рассказывал о детстве, о своих отце и матери, вообще о родственниках; иногда меня это раздражало, и я настойчиво расспрашивал то об одном, то о другом, но, в общем, понимал, что он просто бережет меня: позади было много страшного и непростительного, а я был ребенок. Будь у меня дети, я, без сомнения, поступал бы так же, но когда он умер и я после похорон стал понимать и обживать новое свое место в этом мире, фактически его место, – оказалось, что я как бы самозванец, даже рассказать мне, кто я сам и откуда, некому.

Долгое время любые попытки узнать хоть что-то достоверное о нашей семье были безуспешны: или это был заговор, или о ней и правда никто ничего не знал. Я без особого толка опросил всех дальних родственников – из ближних у меня нет никого, вообще каждого, кто, по моим предположениям, мог знать нашу семью, когда вдруг мне позвонила троюродная сестра отца и сказала, что еще жива такая Вера Николаевна Рождественская: если кто-то что-нибудь знает о нас, то именно она; добавила, что, если я хочу, можно попробовать договориться с ее дочерью о моем визите. Правда, есть одна сложность: последнее время Вера Николаевна прихварывает и общаться с ней будет нелегко. Через три дня тетка перезвонила и, продиктовав адрес, сказала, что завтра вечером меня ждут.

Между «Курской» и «Таганской», с той стороны Садового кольца, которая ближе к центру, за большим академическим домом, чуть утопленная – надо было по лесенке спуститься вниз – стояла хрущевская пятиэтажка, она и была мне нужна. Как путь, так и основные ориентиры тетка расписала очень подробно и, главное, правильно, но я все равно запутался и пришел на полчаса позже. Встретили меня дочь Веры Николаевны Аня и старая ласковая колли по имени Настя, и я, оправдавшись в опоздании, узнал, что дом этот четвертый, в котором они живут, но все они стоят на одном месте. Сначала здесь была деревянная изба-пятистенка, затем большой, тоже деревянный дом, дальше его снесли и построили каменный – для причта двух ближайших храмов, а теперь – нынешняя хрущоба, откуда их гонят, но они из своего района уезжать никуда не хотят и вот уже третий год держатся.

Все это Аня рассказала мне, пока я раздевался, после чего повела в свою комнату и принялась жаловаться, что мать с лета болеет и ей трудно общаться с чужими, вообще с любым, кого она плохо знает. Было видно, что Аня недовольна, что пригласила меня, и не знает, как поступить. В подобную ситуацию я, честно говоря, раньше не попадал: подняться и попрощаться, так и не повидав Веры Николаевны, казалось глупым, хотя о том, какая болезнь имеется в виду, догадаться было нетрудно: Вера Николаевна явно была в маразме, и почему тетка не сказала мне этого прямо, воспользовалась зачем-то эвфемизмом, я объяснить не мог.

Похоже, мы с Аней понимали друг друга с полуслова, во всяком случае стоило мне подумать, что у Веры Николаевны маразм, она сразу оставила разговор об абстрактных хворостях и, словно оправдываясь, затараторила, что раньше у мамы была великолепная память, вообще у многих в их роду великолепная память; кроме того, мама, как, в свою очередь, ее мама, с пяти лет была приучена вести дневник: записывать обязательно каждый день и все-все, так что она ничего не забывала и не теряла – что прожила, оставалось с ней.

Когда же маме исполнилось восемьдесят, то есть три года назад, она решила написать воспоминания о своей жизни, и она, Аня, непонятно зачем ее поддержала, хотя очевидно было, что зря. Ведь дневники сохранились, а любые непосредственные впечатления, конечно же, живее и искреннее, чем обработанные, отделанные воспоминания. Но это она понимает сейчас, а тогда она мать очень поощряла, и та, пока не заболела, успела написать целых четыре тома. Эти тома и съели ее память. Сначала в семье не обращали внимания, а потом заметили, что стоит маме записать какую-нибудь историю, она перестает ее помнить, вернее, помнит очень расплывчато, будто в дымке.

«В общем, это понятно, – объясняла Аня, – так все, что не попало в дневник, было записано у мамы в голове, и она знала, что, если забудет, все как бы умрет или даже вообще не рождалось, теперь же ничего помнить ей стало не нужно».

Потом Аня принялась меня убеждать, что мама прожила тяжелую, страшную жизнь, но не опустилась, сумела одна поднять и вырастить трех дочерей; было видно, что она ее очень любит, гордится ею и боится, что я все разрушу. В их квартире я был чужеродным началом, которое в одночасье могло сломать всю длинную жизнь, которую они вместе прожили. По внешности ничего бы не изменилось, но сделалось бы, стоило Ане хоть раз посмотреть на мать моими глазами, фальшивым и неискренним. Для меня визит потерял всякий смысл: вряд ли в нынешнем состоянии Вера Николаевна могла рассказать много интересного; кроме того, четыре тома воспоминаний, конечно же, были ценнее любых разговоров. Я уже собирался попросить их, но тут Аня решила, что ее любовь к матери не должна бояться испытаний: она поднялась и твердо сказала, что нас уже заждались.

После сказанного выше впечатление, которое произвела на меня Вера Николаевна, было очень хорошим. Она была статна, суха, и, несмотря на восемьдесят лет, в ней была видна порода. Передо мной сидела по-настоящему красивая старуха, которую портил лишь большой и, когда она вскидывала голову, нелепо болтающийся зоб. Даже то, что она больна, я понял не сразу.

Представили и встретили меня очень тепло, как старого знакомого: Аня подала чай, принесла красивый пирог, который, как она несколько раз подчеркнула, делала сама Вера Николаевна и именно потому, что должен был прийти я. Вообще, Аня все время старалась сказать маме что-нибудь приятное, в том же духе режиссировала и мной. Так что я хвалил пирог после каждого съеденного куска: он и вправду был неплох.

Конечно, ей было нелегко с матерью и позже, когда она убедилась, что мне у них хорошо, – Вера Николаевна тогда уже сидела за пианино, то играя нам свои любимые вальсы: «Амурские волны» и «На сопках Маньчжурии», то рассказывая о детстве, в частности, о Русско-японской войне (вальсы были явно на тему) – она вдруг сказала, что мама всегда отлично пекла, пытается и сейчас, но давно путает соль с сахаром и ей, Ане, все приходится выбрасывать и делать наново.

Насколько серьезно больна Вера Николаевна, я понял лишь через час, когда она, устав, стала путаться и повторяться; прежде она говорила нормально, ничего – ни интонации, ни выражение лица – не было сбито и нарушено, и все равно наша беседа была странной. О моем отце она рассказывала с большой охотой, ясно помнила, что познакомились они в Новый год, который в семье был любимым праздником и справлялся по возможности пышно. Вера Николаевна вспоминала елку, игрушки, подарки, которые получили другие и она сама, тогда только что введенная в дом.

Тот двоюродный дед, ее муж, очень любил моего отца, они были почти ровесники, отец был самым легким и веселым в нашей совсем не веселой семье, и она тоже вслед за мужем быстро привязалась к нему. Она и сейчас говорила об отце на редкость нежно. В начале разговора я сказал, что отец два месяца назад умер, но мир в ней был закончен и завершен, кто живой и кто умер, было установлено в нем раз и навсегда, и встроить в него мое известие она не сумела.

Вскоре я заметил, что Вера Николаевна принимает меня за отца, даже так же называет: Андрюша. Аня ее ошибку поняла еще раньше и, испуганная, – она боялась, что я обижусь, – пыталась мать поправить, объяснить, что я сын Андрея, а сам Андрей недавно умер, но мать и от нее это не приняла. В сущности, мне было все равно, и я остановил Аню. Позже я вдруг поймал себя на том, что мне нравится, что меня принимают за отца, видят во мне его и вспоминают так ласково. Все же я снова сказал Вере Николаевне, что отец умер, но опять услышан не был. Внешне мы с отцом и вправду похожи, и перед собой она видела его, тем более что, когда Вера Николаевна последний раз была у нас дома, – дело было еще перед войной, – отцу было немногим больше лет, чем мне сейчас. То, что Андрей умер, для нее звучало неумной шуткой: какое умер, когда сидит напротив и пьет чай.

В тот вечер я вообще все время ставил их в неудобное положение: сначала Аню, которая не хотела пускать меня к матери, но не знала, как отказать, теперь Веру Николаевну. Она легко и с удовольствием вспоминала то, где она и отец были вместе, а когда я спрашивал об отце отдельно, удивлялась: ведь она думала, что я спрашиваю ее о себе, и, конечно, ей казалось странным, что я так себя не помню и так собой интересуюсь. Несколько раз она удивилась моей забывчивости, а потом с укором сказала: «Андрюша, а ты разве сам не помнишь?»

Только тогда я поменял тему. Я спросил Веру Николаевну о ее детстве. Судя по всему, она была довольна, что разговор повернул, и отвечала очень живо. Гимназия, первые бальные туфельки, дача и тамошние любительские спектакли, бойкот немецких магазинов в четырнадцатом году и подаренная ей незадолго перед войной чистопородная овчарка колли – все это она помнила хорошо, со множеством подробностей, и, главное, светло, и я был рад, что увел ее от нашей семьи. Так она говорила минут двадцать, а потом начала упираться в две вещи, которые, очевидно, ее сильно угнетали. Наткнувшись на них, она по второму кругу принималась все пересказывать. Обычно делалось это слово в слово, и лишь когда Аня, словно забыв, что мать больна, упрекала ее, та, снисходя, добавляла две-три детали.

Первая история касалась ее любимой старшей сестры. У той было редкое по красоте меццо-сопрано. Уже на четвертом курсе консерватории она дважды пела в Большом театре, и считалось, что ее ждет блестящая карьера. Но в девятнадцатом году, во время голода, сестра со студентом-турком, снимавшим по соседству комнату, поехала за крупой на Волгу. Где-то под Самарой и она, и турок пропали, вернее, отец Веры Николаевны через полгода получил справку, что в самарском госпитале она умерла от тифа, но и сама Вера Николаевна, и вся семья были уверены, что турок выкрал ее, увез в Стамбул и там продал в гарем. Тогда вроде бы такие вещи случались. Позже они не раз пытались найти хоть какие-нибудь ее следы, дважды ездили в Самару, но безуспешно. В сущности, это был крест, который лежал на них всех, их общий грех: каждый мог поехать вместо нее, но поехала она.

Вторая тема, к которой Вера Николаевна возвращалась, была связана с моим двоюродным дедом. Они расписались в двадцать третьем году и прожили вместе пятнадцать лет, до конца тридцать седьмого, когда дед был арестован и через три месяца расстрелян. По общему свидетельству, их брак был на редкость счастливый. Она родила мужу трех дочерей, была безумно в него влюблена и, собственно, затеяла писание воспоминаний именно для того, чтобы осталась история их любви. Все годы ее жизни с дедом сохранились, вернее, должны были сохраниться в ней с предельной четкостью, потому что сразу после его ареста и гибели жизнь Веры Николаевны кончилась.

Из Грозного, где они до этого жили и где ее муж был начальником крупнейших после бакинских нефтепромыслов страны, она, забрав детей, немедленно выехала в Москву и здесь, в доме родителей, в буквальном смысле спряталась. Та ее прошлая грозненская жизнь не только была наполнена дедом, любовью к нему, но и сама она играла в ней достойную, равную ему роль. В частности, она была одним из организаторов популярнейшего в тридцатые годы движения «Жены инженерно-технических работников (ИТР) – большая культурная сила», вела в Грозном кучу разных кружков, читала лекции на заводах и в ФЗУ и даже в том же тридцать седьмом, за несколько месяцев до его ареста, получила в Кремле из рук Калинина большой и нечастый тогда орден Трудового Красного Знамени. Из-за этого в Москве она с дочерьми никогда не ходила в Парк культуры, где чуть ли не до смерти Сталина провисел у входа ее портрет с тем самым орденом – боялась, что ее опознают и арестуют.

Отъезд из Грозного резко и навсегда оборвал ту жизнь, все, что в ней было; до самой пенсии она, несмотря на высшее образование, проработала машинисткой в какой-то захудалой конторе, жила тяжело и безрадостно, с трудом сводя концы с концами. В новой жизни не было ничего, что могло бы заслонить, отодвинуть время, которое она прожила с моим двоюродным дедом.

Она с дочерьми часто подголадывала и все же сумела поднять их. Ане она говорила, что у нее хватило на это сил потому, что была та, другая, жизнь. Перед моим дедом она была чиста, как только может быть чиста женщина, но одна вещь ее смущала и не давала покоя. Брак с ним был для нее второй, раньше она год была замужем за каким-то гимназическим учителем, но еще до знакомства с дедом от него ушла. Сейчас, когда она при дочери говорила со мной, ей не хотелось, чтобы Аня про учителя знала. Она вообще не хотела, чтобы в ее жизни был еще хотя бы один мужчина, – это оскорбляло ее любовь, делало ее виновной перед мужем, она как бы его не дождалась. Чтобы вычеркнуть тот брак, Вера Николаевна встречу с моим двоюродным дедом отодвигала все дальше и дальше в прошлое, пока не сделала себя совсем девочкой. Роман завязался вполне прозаически. Она гуляла с собакой недалеко от дома, на Яузском бульваре, потом села на лавку, где дед читал газету, и они разговорились. Сначала она сказала, что ей тогда был двадцать один год, но затем при каждом повторении стала уменьшать возраст. В конце концов она буквально настояла, что ей тогда было только шестнадцать.

И главное, почему, собственно, я и включил имя Веры Николаевны в «Синодик». Весь вечер, что я у нее провел, она подробно, с удовольствием вспоминала свое детство, но когда я спрашивал Веру Николаевну о нашей семье, обо всех, кроме отца, отвечала уклончиво и неохотно, говорила, что многое помнит плохо, да ей и необязательно теперь помнить – ведь она все записала, и если я хочу, Аня даст мне ее воспоминания. Аня действительно мне их дала, и я взахлеб, за три дня, прочел том за томом; местами они были написаны совершенно блистательно, в других кусках уже чувствовалась болезнь, но не в этом суть: кроме той встречи на Яузском бульваре, в них нигде и ни разу не упоминался ее муж, тот, в память которого и ради которого все писалось. Яузским бульваром записки обрывались, дальше не было написано ничего, ни единой строки.

Я уже давно думаю об этой истории, но пока никак не могу для себя уяснить: если Вера Николаевна права и все не записанное действительно уходит, умирает, значит, ничего не останется и от ее любви к деду, а ее вера, что воспоминания завершены, – просто самозащита, своего рода сумасшествие? Или же в самом деле то, что их связывало, каким-то образом где-то, предположим, у Бога, хранится и, следовательно, уцелеет, не канет в небытие?

* * *

Третий, о ком я буду писать, Лев Николаевич Толстой. Я уже давно знал, что должен его помянуть, но понял, что готов, только сейчас, уже здесь, в больнице, после длинного разговора с двумя его учениками, Морозовым и Сабуровым, прожившими по заветам учителя один – девять, другой – двенадцать лет в сельскохозяйственной коммуне на Алтае. Не стоит думать, что большую часть того, что тут написано, я узнал от них, это не так: основные факты жизни Толстого рассказал мне в свое время наш сосед по квартире на улице «Правды» Семен Евгеньевич Кочин, о котором ниже речь еще пойдет. Однако начать работу я смог лишь теперь, после знакомства с ними – последователями Толстого.

Разговор, в котором, кроме Морозова, Сабурова и меня, участвовало довольно много разного народа, долго крутился вокруг двух известных точек зрения на толстовство. Одна заключалась в том, что Толстой создал настолько этически чистое и безупречное учение, что использовать его во зло невозможно, другая утверждала, что среди наиболее жестоких НКВДовских следователей было немало бывших толстовцев. Кочин, в тридцать шестом году прошедший в Лефортово через руки подобного следователя, объяснял мне когда-то, почему так получалось.

«Все равно, – говорил он, – лучше людей, чем ученики Толстого, я в жизни не встречал. То есть по одиночке, по личной природе попадались мне, конечно, и не хуже, но чтоб отмеченные одной метой, хорошие через учение – только они, да еще, пожалуй, некоторые сектанты. И на коммунах, которыми они селились, тоже лежала благодать, но уж чересчур далеко они ото всех отошли, однако мостик назад оставили, и для многих это сделалось страшным искушением. Толстой, их учитель, очень скакнул в своих нравственных принципах, как бы совсем себя переделал, то есть при всей добровольности толстовства оно все равно было насилием над обычной человеческой природой.

В сущности, цель у толстовцев была почти та же, что у большевиков, правда, средства совершенно иные, ни в чем со средствами коммунистов не согласные, – полная свобода: в любой день можешь выйти из коммуны, в любой, если коммуна не возражает, в нее вернуться; однако то, что они сообществом, коммуной строили из себя новых людей, спасались коллективом, и то, что цель для них была так близка, позволяло толстовцам легко, как родным, войти в Советскую Россию, чувствовать себя в ней дома. У них уже был опыт новой коммунистической жизни, и жизнь эта была воистину прекрасна. Под влиянием Толстого они порвали с обычным существованием, со всеми его компромиссами и слабостью, со всей ложью, грязью и униженностью, которые в нем были, и действительно построили рай на земле. Он оказался близок, оказался достижим и возможен, и главное – без чуда, без Бога.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю