355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » До и во время » Текст книги (страница 5)
До и во время
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:42

Текст книги "До и во время"


Автор книги: Владимир Шаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

За своими избранниками сестры ухаживали с трогательной заботой – те не просто всегда лежали на свежем белье, но были умыты, побриты, аккуратно пострижены, часто даже надушены. Сестры, без сомнения, были в солдат влюблены, и этой любви мы обязаны тем, что, в отличие от нянечек, наши сестрички, закончив смену, никогда не спешили домой. Наоборот, им было здесь так хорошо, они были так тут счастливы, что искали любой предлог, чтобы задержаться. Они вообще любили отделение, любили и нас, больных, мы были свидетелями их радости, и они хотели, чтобы нам тоже было хорошо. В них была эта потребность, чтобы весь мир вокруг них радовался и ликовал, был таким же молодым, красивым, таким же полным страсти и любви, как они.

Они нечасто отрывались от своих любовников, но когда отрывались, были терпеливы, милы, любезны и всегда как бы светились. Для любого из нас было подарком перекинуться с ними несколькими словами, наверное, мы все тоже были в них влюблены, и, я думаю, они это понимали. Если с нянечками отношения были тяжелые, то сестричек мы звали между собой ангелами, голубками, и они действительно ими были: я не помню ни одного случая, чтобы они отказали кому-нибудь, если были в силах помочь. По каким-то соображениям они редко закрывали дверь в солдатскую палату, возможно, публичность добавляла пикантности их любовным схваткам, еще больше их возбуждала, или сестры были убеждены, что, отгороженные болезнью, мы все равно ничего не видим; пускай даже они просто не считали нас за людей, в сущности, все это неважно: для нас их любовь была последним кусочком настоящей живой жизни. И мы были благодарны, что они его не прятали.

Холл, где мы собирались, находился напротив солдатской палаты, и едва оттуда начинали слышаться пришептывания сестер: «мой миленький, сладкий мой, моя ласточка, ягодка, кровиночка моя, единственный мой»; и дальше: «еще, мой хороший, еще, еще, да, вот так, еще, еще, я хочу тебя, хочу, хочу», – как собрания наши сами собой прерывались. Конечно, мы не расталкивали друг друга локтями, чтобы поближе пролезть к дверям, но за ними была такая жизнь, какой ее создал Господь, мы же были стариками. Сил, которые у нас еще оставались, хватало лишь, чтобы рассуждать о жизни, а рядом с ними это было скучно и неинтересно. Даже после того, как они затихали, наши штудии возобновлялись далеко не сразу.

Кроме солдат в отделении лежала еще одна занятная пара. Он и она. По всем данным, тоже из первопоселенцев, во всяком случае они пользовались теми же правами и льготами. Пара была старше Морозова, Ифраимова, других интернатских лет на двадцать, и, как правило, держалась особняком. Это были очень странные люди. Иногда мне казалось, что они почти не отличаются от обычных местных пациентов, потом такое впечатление пропадало. Их напряженная, но часто не понятная мне деятельность – несмотря на возраст, они были самыми энергичными из всех, кто тут обитал, – явно имела смысл. Временами она все отделение сплачивала, соединяла вокруг себя, то было нечто вроде спектакля, который они играли с редкой экспрессией, причем в нем каждый из нас получал свою роль, свое назначение – ни зрителей, ни статистов они не признавали. Большинство здешних обитателей были навсегда обращены внутрь себя и не замечали происходящее в миру, но пара, как хороший массовик-затейник, легко включала в свое действо и их, она вообще явно к старикам тянулась.

Театр возникал спонтанно, из ничего, вел его всегда один и тот же дуэт, участники которого смотрели, видели только друг друга. В этом смысле дуэт был замкнут, закрыт так же, как и прочие больные, но в действии было столько натиска, страсти, что оно без сопротивления вовлекало в себя каждого, кто был рядом; все вокруг этой пары начинало жить и жило, пока дуэт сам собой не распадался. Тогда отделение разом успокаивалось, приходило в норму. Не могу сказать, чтобы пара заинтересовала меня с первого дня, по большей части я проводил время в обществе тех интернатских воспитанников, о которых расспрашивал Кронфельда, но не заметить ее было трудно.

* * *

Выше я уже говорил, как боялся, не мог ни на что решиться, когда возник разговор о госпитализации. Более того, если бы не давление матери и тетки, я бы, наверное, вообще не лег к Кронфельду. Но первые несколько дней в больнице прошли неплохо, я исполнился оптимизма, и, главное, во мне как-то сразу все уравновесилось, я был спокоен и после большого перерыва впервые начал работать. К несчастью, светлый период продлился недолго.

Еще перед тем, как ехать в больницу, я дал себе слово возобновить «Синодик». Я решил, что при всех условиях буду трудиться каждый день, составил четкий план, о ком и в какой последовательности писать; теперь у меня все это пошло. Даже о тех, о ком я собирался рассказать кратко, только помянуть, потому что во мне от них мало что осталось, на бумаге я стал один за другим вспоминать новые и новые эпизоды, слова, жесты, выражения лица; работал легко, почти не останавливаясь, о каждом мог писать еще и еще, все они действительно как бы ожили и вернулись. Это были очень счастливые дни: я чувствовал в себе силу, чувствовал, что мне дан едва ли не дар воскрешения, а потом, на исходе второй недели, работа оборвалась.

В больнице я особенно много молился, мне было о чем просить Господа, было за что Его благодарить; я молился, как привык еще в детстве, дома: со слезами, со всякими ласковыми присказками, благо в палате никто не обращал на меня никакого внимания, а тут (дату я помню точно) на двенадцатый день моей больничной жизни я почувствовал, что меня никто, абсолютно никто не слышит. И как бы даже никого нет – все пусто, все ушло, умерло. Тогда во мне и начался страх. Была уже ночь, я так и лег, недомолившись, а утром, когда встал, работать уже не смог.

Дня через три после этой ночи я снова присутствовал на одном из интернатских семинаров. Точно, как была сформулирована тема, сказать не могу, потому что запоздал, но о чем шла речь, было вполне понятно. Собравшихся занимал вопрос об историчности известных лиц, в частности Сталина и Христа. О Сталине монотонно и бесцветно докладывал некий Сергей Прочич, назвавшийся учеником знаменитого исследователя русской сказки Владимира Яковлевича Густавса. То, что он говорил, было не его изысканиями, а изложением большой, начерно законченной работы самого Густавса. Несмотря на скучный голос, было видно, что Прочич восхищается учителем, гордится им. Он явно любил Густавса, был к нему привязан, но плохо умел это выразить. Все, что получалось у Прочича, – ненужная значительность, когда он повторял слова наставника.

Густавс начал собирать материалы о Сталине еще в двадцать третьем году и продолжал до дня своего ареста и гибели, то есть до тридцать восьмого года. Работа делалась фундаментально, одних выписок, по словам Прочича, было больше десяти томов. Формирование образа Сталина было рассмотрено Владимиром Яковлевичем во всех жанрах и видах искусств, от частушек до симфоний, и во всех регионах страны, включая Камчатку.

Разумеется, подробно перелагать здесь доклад Прочича я не буду, тем более что главный вывод исследования, основанный на анализе тысяч источников, нами был принят, во всяком случае, с ним никто из собравшихся не спорил. Его я и повторю. Густавс был убежден, что Сталин – фигура чисто мифическая. В этом духе Прочич нам его и цитировал: «Никакого Сталина никогда в помине не было. Настоящий Сталин, Сталин, который ест и пьет, – такой же нонсенс, как живая птица Феникс», – и так далее.

Сталина Густавс считал величайшим достижением народного гения. «Я всегда говорил, – писал он, – что единственный истинный художник – народ. Кого поставить рядом со Сталиным? Мы любим его как творение своих рук. – И продолжал: – Сколько вдохновения, мудрости и любви понадобилось, чтобы его создать! Сотни тысяч, миллионы безымянных талантов творили его день за днем, год за годом, и он удался на славу. То было поистине всенародное дело!»

С этим тезисом Густавса мы, повторяю, согласились, тема была исчерпана, и тут Прочич неизвестно почему вдруг истошно, по-бабьи стал кричать: «Сталина не было! Нет! Нет! Не было! Никогда не было! Не было его, нет!» Он долго так кричал, потом голос его стал сбиваться, захлебываться, все превратилось в какое-то невнятное причитание, и только тогда его наконец удалось увести.

Я уже говорил, что собрания проходили в небольшом холле на втором этаже, где в обрамлении росших в кадках пальм стоял телевизор; в нашей больнице, в отличие от других, это было самое тихое место. Дело в том, что никто из здешних пациентов не понимал телевизионного изображения (кажется, что-то тут было связано с частотой строк или кадры менялись так быстро, что больные за ними не успевали). Единственное, что они могли смотреть, – мультфильмы. Мультфильмы им даже нравились, и врачи, считавшие, что, чем больше их нынешняя жизнь будет похожа на прежнюю, добольничную, тем лучше, железной рукой сгоняли их на передачу «Спокойной ночи», когда, как известно, показываются мультики. Пока они смотрели телевизор, мы не спеша гуляли по коридору, после отбоя же снова вернулись в холл и продолжили наши штудии. Сталина никто больше не поминал, с ним все было ясно, но некоей оппозицией тому, о чем говорилось дальше, он стал.

Разговор начался с обсуждения недавней сенсации – Туринской плащаницы, той самой, которой было обернуто тело Христа, когда Его клали в гробницу и на которой отпечатался и сохранился до наших дней Его облик. Ее находка убедила последних скептиков, что такой человек, или Богочеловек, действительно был, что две тысячи лет назад Он жил и ходил по земле Палестины, потом был распят и погребен, предан земле, то есть что все было точно, как описывается в Евангелиях. И, как сказано там же, на третий день могила Его оказалась пуста: Он вознесся и занял положенное Ему место одесную Бога Отца.

Как ни странно, меня не поразило, что накануне я Христа потерял; все высказывались спокойно, пожалуй, даже безразлично: подобный тон вообще был традицией этих встреч. Верует или веровал хоть кто-нибудь из интернатских, понять было невозможно. Говорили не только о Туринской плащанице, разбирались и другие свидетельства историчности Христа, в частности апокрифы. Какой-то незнакомый мне человек, все ласково звали его Матюша, – кажется, когда в прошлый раз говорили о Толстом, его не было или я просто не обратил на него внимания, – вспомнил одно позднее и сравнительно редкое свидетельство о Христе – так называемую «Повесть о повешенном». Читали ее из присутствующих лишь двое, и Матюшу наперебой стали просить, чтобы он хотя бы вкратце пересказал сюжет, вообще ввел в курс дела.

Начал он с того, что «Повесть о повешенном» – народный еврейский роман, написанный то ли в Х, то ли в XI веке, во всяком случае, именно этим временем датируются самые ранние списки. Книга получилась почти карнавальной по своей жестокости и была некогда популярна, копий сохранилось много. Велика ли ее ценность как источника о Христе – сказать трудно, скорее всего, нет. Большинство считает ее просто антихристианским памфлетом, интерес которого ничтожен. Впрочем, есть богословы, думающие, что она основана на древних преданиях и тогда, следовательно, частью заслуживает доверия.

История Христа и христианства излагается в повести так: некий молодой и крайне самоуверенный человек, Иисус из Назарета, тайно проник в Святая Святых Храма, где помещался Ковчег Завета, и вынес оттуда талисман; он зашил его себе в бедро, и львы, охранявшие Ковчег, ничего не учуяли. Талисман дал ему силу творить чудеса и побеждать в диспутах самых образованных раввинов. Все это привлекло к Иисусу сотни и сотни приверженцев, утверждавших, что тот – Мессия, Богочеловек, посланный на землю во искупление грехов человеческого рода. Зачатый непорочно от Святого Духа, Он, на котором нет даже первородного греха, рождением своим изменил мир: если раньше зло на земле множилось и множилось, люди все больше отдалялись от Бога, то теперь, посланный к ним своим Отцом, Он, как блудных детей, поведет их обратно.

Новая ересь распространялась как пожар, последователи Христа были едва ли не в каждом израильском селении, общины их стали возникать и за пределами Святой земли, и тогда Синедрион, почти не колеблясь, пошел на странный шаг. Он решил чуду противопоставить чудо. В сущности, то было капитуляцией веры, признанием, что она слабее чуда. Такой же талисман, какой похитил Иисус, был передан известному своим добронравием раввину, и скоро он и в чудесах, и в прениях о вере стал побеждать Христа. Почти неправдоподобно быстро ученики нового Мессии от него отшатнулись. Он был брошен едва ли не всеми, схвачен правоверными евреями и после многих унижений повешен. Поэтому книга и называется «Повесть о повешенном», а не о «распятом».

«Так вот, – продолжал Матюша, – Синедрион праздновал победу, но она была пиррова. Смерть Христа воскресила веру в него. И он сам тоже был воскрешен народной молвой. Не было дома, где хоть кто-нибудь не верил, что на третий день после погребения он восстал из гроба и был взят Господом на небо. Вновь воскресшая ересь стала страшной угрозой для той веры в Единого Бога, которую должен был хранить Синедрион, еще хуже было другое: в Христа сразу же уверовали тысячи тысяч иноземцев по всему греко-латинскому миру и число их росло и росло. Люди окропляли себя водой, принимая крещение, и начинали думать, что они евреи. Со страстью новообращенных они верили, что стали частью избранного народа Божьего.

Никакого учения еще не было, была только вера в смерть и воскресение Христа, Христа, взявшего на себя грехи мира, но никто из его последователей не сомневался, что сделался истинным иудеем. Раввины считали христианство чем-то вроде народной латыни: людям, недавно познавшим Единого Бога, трудно было соблюдать все законы и предписания, и они убедили себя, что в сравнении с верой это не важно. Такое течение было и раньше, но теперь, получив высшую санкцию, оно могло затопить тех, для кого веры без Закона не существовало. Разбухающую словно на дрожжах общину последователей Христа судьи считали варваром в вере и страшились, что она, как волна, захлестнет их. То есть судьи испугались не учения христиан, а их числа. Они испугались того, что христиане даже не подозревают, что у них другая, совсем другая вера, что они евреям чужие.

Евреи издревле жили среди куда более многочисленных, чем они, язычников, к такому строению мира народ успел привыкнуть и приспособиться; здесь все было ясно, все понятно: были евреи и были неевреи – гои, между ними не было ничего общего, в вопросах веры ни те, ни другие не искали ни компромиссов, ни согласий, и эта абсолютная отделенность устраивала всех. Христос изменил мир. Вдруг появилось множество людей, считающих себя евреями, но сами евреи оказались не готовы признать их братьями. Они чересчур долго жили в изоляции, она успела стать их отличием, их частью, и теперь выходить на открытое место им было страшно.

Евреи хотели возвратиться назад, они требовали от Синедриона, чтобы он увел их туда, где все было бы по-прежнему и они знали бы, как им жить. Это был голос целого народа, голос всех, кто не пошел за Христом, и Синедрион не мог его не услышать. Раввины долго не понимали, что делать, выхода не видел никто, а христиан тем временем становилось больше и больше, казалось, что вот-вот народ, избранный Богом, растворится и исчезнет среди них. Опасность, угрожавшая евреям, была сильнее, чем даже в годы Вавилонского пленения, это равно сознавали и левиты, и люди земли, и тогда один из младших членов Синедриона, некто Анания, решился и предложил старейшинам следующее.

„Пускай, – сказал он, – два наших самых образованных раввина (имена он назвал, но пока мы их не знаем) уйдут к христианам и из того, что известно о Христе, создадут цельное учение, новую веру так, чтобы каждому еврею и каждому христианину было ясно, что они люди разной, совсем разной веры, что один другому они чужие. Тогда им не останется ничего иного, как разойтись, оставить друг друга в покое, и все станет на место“.

Неизвестными раввинами, – продолжал Матюша, – были, судя по повести, апостол Петр и апостол Павел. Они поселились в Риме, в специально выстроенной для них башне, ее они не покидали до своей кончины, дабы общение с христианами не принудило их нарушить хотя бы одно из правил кашрута. Чтобы не оскверниться, ели они только то, что Закон разрешил есть евреям во время самого строгого поста. То есть, создавая учение Христа и строя Церковь, они прожили жизнь и умерли правоверными иудеями. В „Повести о повешенном“ говорится, что даже удалось сделать так, что и похоронены они были как правоверные евреи».

Рассказанная история, а особенно, мне показалось, то, как подал ее Матюша, чрезвычайно возмутила толстовца Сабурова, который сказал: «Но ведь тогда получается, что евреи сознательно создали лжеверу?» – «Трудно сказать, – ответил Матюша, – с точки зрения евреев, это, конечно, была лжевера, и придумать грех больший, чем тот, что взяли на себя Петр и Павел, наверное, невозможно, но христиане вряд ли согласятся с тем, что их вера ложная, да и вообще все, кто признает, что путь познания человеком Бога долог и труден, что он постепенен, согласятся, что учение Петра и Павла истинно; едва ли когда-нибудь еще такое множество людей чуть ли не разом покинули язычество, пришли к вере в Единого Бога».

«Но ведь в повести, – настаивал Сабуров, – настоящий восторг перед собственным злом. Правда-правда, во всем столько ненависти, столько изощренности и изобретательности, так сведены концы с концами – тут неважно, с какой стороны смотреть; кроме того, писали-то повесть евреи, и, значит, это их взгляд, значит, вера ложная. Матюша, вдумайтесь в то, что вы нам рассказали: сначала унижения и убийство Христа, причем более жестокое, чем описано в Евангелиях; потом два раввина, будто Иван Сусанин, путают и уводят в сторону людей, ищущих дорогу к Богу, причем они так презирают доверившихся, так гордятся тем, что сами ни в чем не нарушают заповедей, что ни разу не преломят хлеба ни с кем из своих последователей. Об этом нельзя, неправильно говорить спокойно – по-моему, никто из нас не слышал ничего более дикого».

«Может быть, вы и правы, – согласился Матюша, – и все же, как я уже говорил, не стоит спешить. Фантазии в повести действительно много, виден ум, с юности занимавшийся комментированием Галахи и вот вышедший на волю. Но суть в другом: повесть – ложь, самооговор, что бы ни думал о ней сам автор. И я вам скажу, почему евреи оговорили себя. Для них X и XI века от Рождества Христова были страшным временем, совсем страшным. Многие общины в Англии, Германии да и не только там погибли тогда целиком, убиты были все: от грудных младенцев до стариков. Поймите, – говорил он странно глухим голосом, – даже вера не может выдержать, когда вырезают всех, всех до последнего. Вера не может выдержать, когда беременным вспарывают животы и вместо плода зашивают туда живую кошку, – этого не может выдержать никто!

И тогда евреи решили, – продолжал он еще тише, – что или Бога вообще нет, потому что Бог не мог создать такой мир, или чаша грехов переполнилась и завтра все будет уничтожено. И они захотели спасти христиан, христиан, которые их убивали, и спасти мир, потому что то, ради чего он был создан, еще не исполнено. Они не могли больше погибать невиновными – и они оговорили себя. Грех, который они приняли, был столь велик, что, сколько бы страданий ни выпало на их долю, все будет мало. Они восстановили справедливость, уравновесили мир, зло теперь снова не просто жило в нем – оно было воздаянием за грех. Они сказали Господу, что сами виновны, сказали так, что Он поверил им и простил христиан».

* * *

Как-то само собой получилось, что, потеряв способность молиться, не имея больше ни в чем опоры, я стал искать себе покровителей здесь, на земле. Я и раньше по мере возможности помогал другим больным, обычно своим сопалатникам: ходил за нянечками, когда надо было поменять белье, дать утку, ходил за медсестрами, когда моих соседей мучили боли и был необходим укол, чтобы они заснули. Иногда даже заступался за них: больных здесь никто, может быть, за исключением Кронфельда, не считал за людей, и все это так искренне и откровенно, что сдержаться временами было трудно. Собственно, нянечки, санитарки были в отделении единственной реальной властью, во всяком случае единственной властью, с которой мы соприкасались, и я оказался к ней ближе всех. Из-за моих просьб, заступничества я был на виду и очень рано научился своим положением пользоваться.

Началось это в первый день моей больничной жизни, когда мне хотелось еще и еще благодарить санитарку за совершенно не заслуженную койку у окна. Я хотел, чтобы она знала, что я ценю ее услугу, что я не какая-нибудь неблагодарная скотина. Мной двигала, конечно, не признательность, а страх: я боялся их, их всех, боялся того времени, когда буду в полной от них зависимости. Любое обострение моей болезни означало рост их и без того огромной власти, то есть в этой их власти и надо было измерять мою болезнь. Тем не менее, пока я молился Богу, я еще мог совладать со страхом, Господь как бы противостоял ему. Пока Он был, я не позволял себе делать что-то совсем непотребное, бояться совсем непотребным образом, были какие-то запреты. Но Он ушел, страх же остался.

То, что я по мере сил помогал сопалатникам, доставляло мне живейшую радость, это были реальные добрые дела, и я не мог не чувствовать удовлетворения. Тем более что я рисковал, знал, что могу испортить с нянечками отношения, работы у них было много, и то, что я взваливал дополнительную, конечно, не могло им нравиться. И все же я и ходил, и звал, а потом мне открылось, что у меня и тут был расчет.

Я понял, что заступаюсь за других потому, что хочу иметь право на такое же сочувствие, жалость, помощь, когда сам буду в их положении, я хотел показать нянечкам, какой я хороший, сказать им, что я действительно достоин сочувствия. И еще: я пытался сделать их лучше, чтобы они запомнили, что со мной, из-за меня когда-то были лучше, и сохранили ко мне благодарность. Мне вообще все время надо было с ними разговаривать; когда их не было, я делал это мысленно; когда спал, они мне снились; меня тянуло, непреодолимо к ним тянуло, и это несмотря на страх. Мне нужно было, чтобы они выделяли, отличали меня, считали своим, смотрели бы на меня как на защитника больных, некую номенклатуру среди них, причем вполне покладистую. Здесь была бездна страха и бездна хитрости, но была и самая обыкновенная жалость к тем, кто лежал рядом, так что долго мне удавалось себя убеждать, что грех мой не столь уж велик.

Больше другого меня пугало отсутствие в нянечках хоть какой-то вины. Оно было столь полным, что мне, когда я говорил с ними, хотелось плакать от беспомощности. Они же надо мной подсмеивались, говорили, что скоро я сам буду такой же, как мои соседи, тогда они в охотку и побеседуют со мной о нравственности. Возможно, я не просто их боялся, а на меня действовало и то, что они говорили, во всяком случае скоро я начал ловить себя на том, что если они соглашаются сделать, что я прошу, все равно – для меня или для другого больного, – я им поддакиваю, особенно когда речь заходит о роддомах. Не полностью, но все же соглашаюсь, что, конечно, спасти жизнь ребенка или роженицы важнее, чем продлить жизнь любого из моих сопалатников. Те ведь еще только начинают жить, силы их не растрачены, наши же большую часть отпущенного каждому срока, как ни посмотреть, прожили.

Как-то я им вполне одобрительно рассказал, что у некоторых народов заведено, что старик, если он не может сам себя прокормить, покидает общину, уходит умирать, чтобы не быть обузой. Причем все обставляется так, что вины на общине нет, нет вообще ни на ком, даже на их детях; старики же умирают людьми, которые знают, что оказались достаточно сильными, чтобы помочь своему племени выжить.

Надо сказать, что мою поддержку нянечки принимали спокойно, они никогда не забывали, что я больной и, значит, никоим образом им не ровня. Все же то, что я их понимал и оправдывал, было им приятно. Они охотно слушали взятые из японских, якутских и прочих книг рассказы о стариках, которые уходят в горы, чтобы там в одиночестве закончить свой путь. Расспрашивали, обсуждали между собой, может быть, потому, что и сами были стары, часто думали о смерти. Конечно, ведя подобные разговоры, я сознавал, что предаю своих, фактически отказываю им в праве на жизнь, но утешал себя, что иначе нельзя. Это как бы плата за утку, за белье.

На исходе первого месяца больничной жизни я подхватил довольно сильную простуду, температурил и почти не выходил из палаты. Провалялся целую неделю, наконец вроде бы пошел на поправку. Я был еще болен, но заставить себя лежать сутки напролет в обществе моих соседей больше не мог. Так совпало, что в тот день у интернатских была назначена встреча, и я, просто чтобы увидеть нормальные человеческие лица, услышать нормальную речь, решил, что хоть немного посижу с ними в холле, а когда устану, пойду и лягу.

Разговор снова вернулся к Толстому. Наверное, тема была постоянная, по каким-то причинам давно и безнадежно их волновавшая. Новый разговор, как, впрочем, и прошлый, никого не примирил: они ни в чем не сошлись, да и не могли сойтись, потому что вывод был почти обвинением для последователей Толстого. Серпин, всегдашний оппонент толстовцев, легко, даже с блеском ставил крест на всей их жизни, на всем, во что они верили. Было бы глупо ожидать, что они это примут. Человеку, и когда он молод, трудно примириться с тем, что часть его жизни прожита неправильно, – здесь же была вся жизнь; поверь они Серпину, им бы осталось одно: лезть в петлю. Логика, разум тут ни при чем, достаточно просто чувства самосохранения, чтобы в свою защиту найти тысячи доводов.

Все же тезисы Серпина были изящны. Начал он с того, что и сам понимает, что в разговоре этом нет смысла и его пора кончать, ни к чему хорошему он привести не может: тех, к кому он обращается, не переделаешь, новых же учеников Толстого он среди присутствующих не видит, в итоге вместо прений сплошное ёрничество. Тут он состроил страшное лицо, назвал толстовцев мазохистами, коли его терпят, – они, несомненно, были друг к другу привязаны, – а потом сказал следующее.

Ученики по самому своему рождению ненормальные, ущербные дети. Если обычные дети естественным путем, в свой срок занимают место отцов и сравниваются с ними – так задумано природой, и особых усилий для этого не требуется, – то ученики обречены на неравенство. Лишь редчайшие из них в конце жизни добиваются того, что легко, без всяких препятствий получают дети. Возможно, причина в том, что их не вынашивают девять месяцев, не выкармливают грудью и они, в сущности, просто чужие дети.

Когда-то они ушли от своих родителей, оставили их, пришли к учителю, но за плечами у каждого прошлая жизнь, выбор и отказ от нее – тяжелая ноша. Их трудно винить, но все они люди как бы поломанные, отказ от родивших тебя – огромная травма, она остается навсегда, на все кладет отпечаток. И еще: дети не выбирают своих родителей, те как бы от Бога, ученики же сами находят учителей-отцов, и это основание для страшной гордыни. Зачатие ученика в лоне учителя непорочно и безгрешно, здесь страшный соблазн для них обоих, устоять перед ним удается немногим. Тому и другому кажется, что их отношения так чисты, ведь и в самом деле на них нет даже первородного греха, что врата рая открыты. Соответственно, ученику, коли он рожден безгрешно, и позволено многое – куда больше, чем обыкновенным людям; отсюда зло, которое они творят со странной легкостью.

И последнее: дети похожи на родителей, это привычно и ни у кого не вызывает вопросов, ученик же стремится быть копией своего учителя, в нем всегда живет страх, что кто-нибудь скажет, что он не настоящий, что он только притворялся верным, на деле же еретик и предатель. То есть он снова предал – сначала отца, теперь учителя. Это «снова» здесь самое страшное. Вот и выходит: мир все время другой, сегодняшний день в нем не равен вчерашнему, в учениках же наследство учителя не продолжается, оно застывает, превращается в канон и всегда обращено в одну сторону – назад. Ученики могут добавить к нему только свой страх, скоро только он и останется в учении живым, будет дышать в нем, расти, пока не заслонит все.

* * *

К концу декабря я несколько окреп и чувствовал себя неплохо. Организм приспособился к инъекциям, и хотя Кронфельд все время увеличивал дозу, я это не ощущал. Со сном тоже наладилось. Обычных восьми часов мне вполне хватало. Настроение мое давно уже было неровно: перед больницей и в первые два месяца палатного лежания я большей частью жил с ощущением близящейся трагедии, все как бы уже решено и надежды оставлены. Теперь страх вновь отступил, я был спокоен и тих. Впервые за долгое время я легко отвлекался от своих проблем, мне вдруг сделалось скучно все время за собой следить, скучно без новых впечатлений, и я снова принялся интересоваться моими товарищами по отделению, причем всеми: и маразматиками, и воспитанниками – без исключения. Любопытство разбудил во мне Ифраимов: я видел, что в первую очередь обращаю внимание на тех, о ком он рассказывал, кого называл.

Наблюдать жизнь отделения оказалось поучительно. Я чувствовал, что за этим суетливым и бестолковым движением, за этим странным смешением людей стоит что-то важное, но что – долго понять не мог. Мне часто казалось, что я близок к разгадке, но каждый раз ответы были неправильными. Возможно, я перегорел или такая жизнь мне была вообще не по силам. Во всяком случае не прошло и недели, как Кронфельд во время очередного обхода вдруг сказал, что последние два дня я ему нравлюсь куда меньше, я возбужден и, если нынешнее состояние сохранится, дозу успокоительного придется увеличить. Для врача его квалификации это была грубая ошибка, доза должна была быть повышена сразу – здесь же он опоздал. На следующий день к возбуждению добавился прежний страх, то же ощущение надвигающейся катастрофы, и ничего сделать с собой я уже не мог. Все произошло так быстро, что я даже не понял, что передышка, которая была мне дана, истекла.

Буквально перед тем я думал возобновить работу над «Синодиком», сел и тут же понял, что это чистой воды инерция. Я просто помнил, что вел когда-то такой «Синодик», сейчас чувствовал себя неплохо и, значит, мог продолжить. Но для чего, зачем я его вел, потерялось. Мне как-то разом сделалось ясно, что та жизнь и то, что я тогда делал, не просто на время прервалось, а для меня, да и, наверное, не только, ушло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю