Текст книги "Возвращение в Египет"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Чаще других заслушиваем некоего Крума. Он генетик (при этом человек верующий), еще в тридцатые годы на биостанции в Средней Азии они выводили новые породы тутового шелкопряда, облучая личинки радиацией. Похоже, работы не только у нас, и в мире – пионерские. Но всё так и ушло в песок. У Крума до сих пор в науке есть имя, время от времени в Старицу наезжает кто-то из его учеников, вроде бы возможность вернуться – не фантом. Однако он пока отказывается, утверждает, что давно от всех отстал.
В октябре Крум прочитал нам две лекции. Суть первой – эволюция вещей – с редкой точностью повторяет дарвиновскую эволюцию, только скорость ее намного выше. Так же как в природном мире млекопитающие однажды сменили живородящих, здесь машины и вещи, питаемые электричеством, быстро вытесняют остальных. Прежде мы двигались механической тягой, еще раньше – тягловой скотиной, затем паровые двигатели, дальше двигатели внутреннего сгорания, а теперь грядет век электродвигателей. И везде закон эволюции один: конкуренция между видами. Только среда обитания иная – не Божий мир, а человек. Та вещь, которая к нам приспособится, придется по вкусу, окажется полезной, например, тем, что меньше ест, а работает производительней, – выживет и несчетно размножится. Это относится не только к машинам и товарам, которые производим мы сами, но и к живой природе. Об этом нам была прочитана вторая лекция.
Из слов Крума следует, что раньше мир был таким, каким его сотворил Господь, и эволюция (закон саморазвития) была изначально заложена в его основании. Первочеловек Адам был сразу вылеплен в своем расцвете, но потомство его рождалось уже детьми и дальше шаг за шагом развивалось, входило в силу. Подобно детям и весь мир постепенно должен был прийти к вершине. Но однажды, рассказывал Крум, всё то ли намеренно свернуло не туда, то ли кто-то просто выпустил из рук вожжи, и что в вещах, что в живой природе эволюция пошла вразнос. Сейчас человек по собственному произволу из всего сотворенного Господом оставляет жизнь лишь тому, кто ему нужен, прочих, не задумываясь, пускает под нож. И мир таков, что выживший не просто благодарит за милость, а каждый на свой лад превозносит нас как своих спасителей и творцов.
Кстати, в последнем немало правды. Тысячи видов из новосозданного знают про себя, что будут жить лишь в одном случае – если человек сам искусственно их размножит, накормит и защитит от врагов. И вот со времен потопа, продолжал Крум, живое, не замолкая ни на минуту, дружно славит человека доброго и милосердного, справедливого и мудрого, а как славит – посмотрите на розы с бутоном в голову младенца и всех цветов радуги, посмотрите на урожай какого-нибудь голландского фермера, который кормит чуть не полтысячи человек, и сравните его рожь, в каждом колосе которой много десятков зерен, с колосом дикого овсюга или поставьте рядом африканских коров, которые и трех литров молока не дают, с теми же голландскими коровами, от которых надаивают по тридцать литров за раз.
А ведь закон мира прост – тех, кто почил в бозе, никто не спрашивает и спрашивать не собирается, уцелевшие же с утра до ночи воспевают не кого другого, а нас. И мы, продолжал Крум, слышим каждую похвалу. Радуемся и ликуем, что всё это сотворили своими руками, что именно мы такую красоту вывели и развели, стольких согрели и накормили. Отсюда самая малость – и человек поймет, что никакой другой правоты, кроме правоты живого, в мире нет и не может быть, поэтому теперь он, один он, и есть настоящий бог. А Тот, другой, первоначальный, давно сгинул, скоро о Нем даже памяти не останется. Это понимание, закончил Крум, и сделается нашим окончательным уходом от Господа.
Оба его доклада обсуждались весьма страстно, в частности, кто-то сказал, что так и есть, демократия, даже самая совершенная, – право живых; что сказали бы мертвые, никого не интересует. Когда через полвека у нас станут судить о Сталине, большинство его одобрит, ведь оно, это большинство, из тех, кто и при нем сумел выжить, процвести, а главное – родить детей. Погибших же и помянуть некому.
Дядя Ференц – Коле
Тоже думаю, что растения, зверье, что при человеке ушло из жизни раз и навсегда, – лишенцы, права голоса они не имеют. Для тех же, кто им наследовал, и вправду Адамов мир лучше Божьего.
Крум – Коле
Как ты и просил, пишу для твоего дяди Артемия. Что касается вещей. Мы здесь на пороге систематизации, во всех смыслах уровня дарвиновской. Среда обитания вещи – человек, та из них, что сумела к нам приспособиться, сделаться нужной, в идеале – необходимой, выживает без проблем. Различия с живым есть, но непринципиальные. Так, вещи необучаемы, оттого ниши их жестко специализированы. Бросается в глаза, и что у вещей нет органов размножения. С сопутствующими трудами, радостями, огорчениями эту функцию взял на себя сам человек. И здесь его производительности любой позавидует. Конечно, путь от простейших до млекопитающих внушает уважение, но он занял миллионы лет, а мы за два века сменили тягловый скот на механическую, затем паровую (во время войны, когда солдаты впрягались вместо разбомбленных локомотивов и по-бурлацки волокли вагоны, это называлось пердячьим паром) ныне и электрическую тягу. Что будет дальше, одному Богу известно.
Дядя Юрий – Коле
В общем, мы решили, что человек лучше Всевышнего, добрее Его, милосерднее, оттого теперь мы Его и не слышим.
Коля – дяде Ференцу
После ареста отца я, по совету мамы, от него отказался. Далось мне это легко. В своем заявлении в деканат я написал, что с раннего детства воспринимал его лишь как тяжкую недобрую силу. Любила меня и воспитывала одна только мать, потому и ношу ее фамилию, то есть Гоголь. Доводы произвели впечатление, меня даже оставили в комсомоле. Позже, уже из лагеря, отец всё это одобрил.
Коля – дяде Артемию
Месяца за четыре до того, как его забрали, отец захотел поговорить со мной и с мамой. Сказал, что надеется на лучшее, но, по всем данным, в самое скорое время будет арестован. Во всяком случае, из тех, с кем он раньше работал, на воле не осталось ни одного человека. Если это произойдет, мы должны дать ему слово: мать – что она тут же подаст на развод, я – что немедленно от него откажусь, тогда есть шанс, что меня не выгонят из комсомола, соответственно, не отчислят и из академии. Мать согласилась, я вслед за ней сделал то же самое. Дальше все было, как говорил отец.
В академии, хоть и не без проблем, я удержался, а через год добровольно перевелся на заочное отделение и пошел работать в газету «Сельская новь». Там каким-то начальником был давешний мамин приятель, и меня взяли в качестве разъездного внештатного корреспондента, проще говоря, собирать для других материал. За два года я частью исколесил, а куда чаще (такие были дороги) исходил пять областей – три нечерноземных: Ивановскую, Ярославскую и Калининскую, и две черноземные: Тамбовскую и Воронежскую.
Как ты знаешь, когда началась коллективизация, двадцать пять тысяч кадровых рабочих из Питера, Москвы, других крупных промышленных центров были посланы в деревню руководить сельским хозяйством. С юности приученные к коллективному труду, они должны были привить его навыки крестьянину, по самой своей сути, что бы кто ни пел про общину, единоличнику. Оттого все наши колхозные неурядицы.
Газета собиралась дать целую галерею портретов этих новых председателей колхозов и совхозов, хороших и плохих, умных и глупых, оказавшихся на своем месте и попавших в деревню как кур в ощип, так там и не прижившихся. Надо сказать, что со сбором материала я справился, более того, за год под моей собственной подписью вышло восемнадцать очерков, но не в этом суть, – у меня скопилась целая уйма других, совершенно не подходящих для газеты историй. Разнообразие типов советских помещиков, их колорит, их разброс от неслыханной жадности, въедливости до ни с чем не сравнимого самодурства – редкое.
Гоголь за всё это поклонился бы в ноги. Как ты помнишь, он вечно жаловался, что ему не хватает живой фактуры, а без нее писать нечего и пытаться. Чуть не в каждом втором письме просил своих корреспондентов присылать всё, что они увидят или услышат занимательного; у меня после двухгодичной командировки подобной нужды не будет уже до конца жизни. Всем этим я завален, а яркость такая, что бьет в глаза. И вот я с согласия того же маминого знакомого решил написать заявку на книгу о нынешней сельской жизни, но не документальную, не публицистическую, а, так сказать, стопроцентную беллетристику. В общем, нечто вроде «Мертвых душ», но уже на нашем, советском материале. С советскими типами дворян и с советскими типами крестьян, впрочем, тут, по моим наблюдениям, нового заметно меньше.
Заявку эту я сделал, написал, по-моему, всё чин чином, вдобавок завлекающе и, перед тем как отослать в издательство (предполагался «Советский писатель»), попросил прочитать маму. Думал, можно сказать, был уверен, что ей понравится. Но она самым решительным образом забраковала. Заявила мне, что Ад Николаем Васильевичем уже написан, все теперь знают, что он есть, и этого Ада вполне достаточно, детали, антураж не имеют значения. Больше того, я не понимаю, во что лезу, и могу всех сильно подставить. Так что, если семья мне хоть сколько-нибудь дорога, о заявке лучше забыть.
Тата – Артемию
После ареста отца Коля как мог от него отгораживался, подчеркивал, что он другой. Всё, что связывало его с матерью, холилось и лелеялось; наоборот, где он с отцом, без сантиментов отправлялось в утиль. До последнего года почти каждую субботу они вдвоем ходили на ипподром. По мелочам что-то ставили, но это для проформы. Отец – потомственный конюх и сам до Гражданской войны табунщик на конезаводе Рыскалова под Харьковом, знал лошадей как мало кто, и, во всяком случае в разговорах, Коля за ним тянулся. Но это до ареста, а спустя неделю, как отца забрали, Коля выспренно, оттого фальшиво стал мне объяснять, что в том, что касается лошадей, отец и он – две большие разницы. Отец любит скачки, а он, Коля, будь его воля, ходил бы только на бега. Когда наездник то и дело пускает в ход шпоры, безо всякой жалости лупцует идущую галопом лошадь, ему, Коле, кажется, что бедняга из последних сил пытается спастись от нечистой силы. Та ее оседлала и, по всему видно, не уймется, пока не загонит насмерть.
Он убеждал меня, что во время скачек движения лошадей истеричны и неряшливы, у них нет возможности следить за своими ногами, и они разбрасываются ими, как человек словами, когда он в бешенстве, оттого захлебываясь и задыхаясь, кричит. Что на финише во все стороны летят комья земли – лошадь роет и роет ее копытами, хочет уйти как можно глубже, а земля выталкивает ее обратно. Другое дело рысистые бега. В них ничуть не меньше напряжения, в ход тоже идут последние силы, и всё-таки строчка, которой лошадь прошивает дорожку, такая ровная, аккуратная, что кажется, и она, и наездник безразличны к земле. В этом упорядоченном беге есть много спокойствия и достоинства, сдержанности и умения себя вести. Лошадиная стихия, из-за безумия напора которой упряжка ни с того ни с сего может понести, вдребезги разбить экипаж, здесь окончательно введена в рамки и канонизирована.
Коля – дяде Ференцу
После ареста отца мама поначалу думала, что коммунисты сами дали ей мужа и сами его забрали. Теперь они в расчете: ее и власть больше ничего не связывает.
Коля – дяде Петру
Мама просила, да и я до этого думал о простом продлении «Мертвых душ». Сделал даже либретто второй и третьей частей поэмы. Но получилось неудачно. Я взял неверный тон, хотел стилизовать то время и ту речь, но знал ее плохо, оттого фальшивил. Впрочем, разумное зерно, может, и было. Посылаю вам пару первых страниц. На язык внимания не обращайте, он как был убог, так им и остался, но что касается сути, буду рад вашему мнению.
28 ноября 1844 года в Сенат поступило прошение от лишенного всех прав состояния бывшего дворянина Чичикова П.И. о повторном рассмотрении его дела. В нем утверждалось, что Павел Иванович Чичиков, скупая так называемые «мертвые души», преследовал исключительно благонамеренные цели, в суде же сам себя оклеветал. Объясняя мотивы, Чичиков писал, что его дед, тоже служивший по таможенному ведомству, происходил из семьи закоренелых староверов. Когда при императрице Елизавете Петровне в России на отступников усилились гонения и священникам было велено доносить, кто ходит к исповеди, а кто уклоняется, дед был еще ребенком, но, как и прочие еретики, стал наговаривать на себя такое, что ни один священник не решался дать ему отпущение грехов и привести к причастию. На этот же путь встал и он, надворный советник Павел Иванович Чичиков, когда увидел, что, что бы он ни предпринимал, все его поступки истолковываются превратно.
С детства он, Чичиков, отличаясь мечтательностью, много думал о возможности построения Рая здесь, на земле, и о том, где, в какой части России его следует основать. Не имея точного плана, он сначала выбрал путь ревнителей благочестия, из числа которых был, как известно, и преосвященный патриарх Никон. Ревнители склонялись к тому, что сама церковная литургия уже есть подобие Рая на земле, и, если песнопения в храмах будут длиться, не прерываясь, круглые сутки, а прихожане, причащаясь по много раз на дню, вкушать лишь плоть и кровь Христовы – то есть просфоры и вино – грех с подобным не совладает: с позором бежав, поле боя – человеческие души – на веки вечные оставит Спасителю.
Впрочем, повзрослев, он пришел к выводу, что этот путь – епархия Синода; ему, мирянину, сюда мешаться не след. Но Синод, хотя он трижды туда обращался, ни о чем подобном думать не желал, и церковные службы шли тем же порядком, что и раньше, даже на святую Пасху – до Рая на земле они много недотягивали. Тогда, заново всё обдумав, он, Чичиков, пришел к убеждению, что, коли мы святой народ и земля наша тоже святая, Рай определенно должен быть заложен в пределах империи – или в Новороссии, или в Крыму, или в степных заволжских просторах от Саратова и дальше на юг и восток, где еще со времен бабки нынешнего царя императрицы Екатерины Великой стали селиться немцы-колонисты. Резон простой: земли эти пустые, малонаселенные, и грех тут еще не успел укорениться.
Ни о каком своем прибытке он не заботился, но, разобрав вопрос, решил, что коли мы воскресаем во плоти, то, скорее всего, Рай переполнен, оттого и людей, сколько бы они при жизни ни мучились, берут туда с большим разбором. И вот он, Чичиков, собрался взять на вывод кусок нашей Святой земли и, прирезав его к Раю, испоместить на ней души усопших крестьян, которые пока еще числились за своими помещиками, но уже были обращены к одному Господу. Думал на радость Всевышнему щедро наделить их тучным плодородным черноземом, которого в центральных губерниях России так не хватает. Это предприятие казалось ему во всех смыслах богоугодным.
Еще он предполагал, что, подняв целину и ее засеяв, крестьяне в первый же год начнут обживаться на новом месте, рыть колодцы, ставить избы и храмы, а то, что в итоге построится, и будет градом Божьим на земле.
Коля – дяде Юрию
Мать и после лагеря при всяком удобном случае подводит меня к мысли, что, если бы Николай Васильевич в свое время завершил поэму, нам бы не пришлось пройти через то, что и врагу не пожелаешь. Так что мне всегда было трудно это не перенять, не думать, забыть, что кто-то, скорее всего, именно я, обязан закончить прерванную на середине работу.
Коля – дяде Петру
Считая нашим семейным предназначением дописать «Мертвые души», мама с детства говорила мне: «Ад» написан, «Чистилище» было написано, и от него осталось несколько глав, в их числе и финальные, хотя трудно сказать, тот ли это вариант, что устраивал самого Николая Васильевича. Но жизнь, объясняла мне она, сделается невозможна, если мы смиримся, что в ней есть лишь ад, в лучшем случае чистилище, что мы так греховны, что даже самые праведные из нас не могут рассчитывать на иное.
Мать тогда верила, что шанс на выздоровление не потерян (первая часть «Мертвых душ» – это болезнь), но путь предстоит долгий, тяжелый, и без проводника его не пройти. Больше того, до конца его не пройти и с провожатым, если впереди на самой линии горизонта мы однажды не увидим парящий над землей, снаружи и изнутри весь переполненный светом Небесный Иерусалим. Без этого и не только слабые скоро изверятся, решат, что идут неправильно. То есть каждый должен знать, что град, в котором все мы совокупно и без изъятия обретем спасение, есть, что не зря милость Господня не оставляла нас даже в самых страшных обстоятельствах. Гоголь, несомненно, был прав, когда этот наш путь к Богу начинал с ада, считал, что никакой другой дорогой, кроме как через ад, к Раю не выйти. В первой части «Мертвых душ» мы спускаемся в самое жерло дьявольской воронки, на нас столько грехов, они так тяжелы, что тянут и тянут вниз. Зло засасывает нас, и, сколько ни рыскай руками, уцепиться не за что.
Болезнь чересчур запущена, и поначалу никакие лекарства не помогают. Прежде чем думать о спасении, мы должны ужаснуться тому, что творили, навечно и невзирая ни на какие оправдания, откреститься от любого зла. Оно больше не должно быть для нас искушением, соблазном, только чем-то грязным и постыдным, мерзким и подлым. Мы должны перестать понимать, чем же оно могло нас завлечь. Но на это нечего рассчитывать раньше, нежели дойдем до самого дна, до дантовского Коцита, пока не узнаем всего греха и весь его и навсегда проклянем.
И вот, когда мы с ног до головы будем в струпьях и коросте – отметинах, зарубках наших грехов, когда сделаемся так себе отвратительны, что даже не сможем представить Бога, который нас пожалеет, оттого и не станем никому молиться, – мы повернем и без надежды, без упований начнем выбираться из этой бездны. Пойдем к добру, может быть, лишь потому, что спускаться дальше некуда, а остановиться еще страшнее, чем идти. Кто-то, кому мы безразличны, глядя со стороны, наверняка скажет, что наша обратная дорога – точный слепок пути, которым незадолго перед тем мы спускались в ад. Но это чушь; не может быть ничего более непохожего, чем путь во зло и путь к добру. На этой дороге нам всё будет внове, и, чтобы опять не сбиться, не уйти в сторону, ее следует со всей тщательностью описать, расчертить и разметить, поставить верстовые столбы, указать колодцы и места для стоянок, приметные скалы и деревья.
В общем, вторая и третья части «Мертвых душ» нужны, чтобы не плутать. Но, конечно, главным ориентиром, главным свидетельством, что наконец мы идем правильно, будет вера. Шаг за шагом в нас начнет воскресать спасительная надежда на Всевышнего, о Котором прежде мы и думать забыли. Именно вера будет вести нас, поддерживать, когда пойдем над пропастью и тропинка под нами то и дело будет осыпаться, ноги скользить вниз. Но Господь уже не оставит, пусть и по краю карниза, но мы пройдем, не свалимся снова во зло.
Мать говорила, что, почему так получилось, что мы, Гоголи, всё это должны написать, никто сказать не может, даже не знает – не самозванчество ли это. Может быть, мы и ни на что не способны, и Гоголь тоже ничего не мог: как и мы, был обыкновенным самозванцем. Но это не наша печаль. Господь сам укажет – мы или не мы. В любом случае, работа должна быть исполнена на совесть, путь проложен по всем правилам топографической науки, так, чтобы Новый Израиль стал, будто избранный народ на Синае. Народ, впереди которого в столбе огня и дыма идет и ведет его сам Господь.
Коля – дяде Артемию
В «Синопсисе», готовя его для редакции, я это никак не отметил, но вслед за Данте решил свое «Чистилище» разбить на что-то вроде семи кругов. Ничего не педалируя и не подчеркивая в заявке, разделил вторую часть поэмы на семь глав. Каждая – этап Исхода чичиковской души из адской бездны, ее путь к Богу, к Небесному Иерусалиму. И вот, когда я писал еще только начало этого восхождения, оказалось, что, к ужасу адского воинства, за ней, как за пастырем, как за мессией, вождем, Спасителем, устремляются тысячи тысяч других душ, которые давно отчаялись найти дорогу к Господу. Сколько ни пытались выбраться из вездесущего зла, трясина засасывала глубже и глубже. И они приняли, что с грехом не совладать, Господь оставил человека, надеяться больше не на что. А тут, едва услышав о Чичикове, души устремляются за ним, как сыны Иакова за Моисеем.
Раньше они верили только себе, и это привело их в геенну огненную, теперь, будто прежде окруженная армия за полководцем, они всей своей массой идут в прорыв, вон из котла адской бездны. Армия, уже смирившаяся с поражением, уже готовая сдаться, и – вдруг, – стоило затеплиться надежде, разом в неимоверной силе поднявшаяся. Впрочем, в том, что ты получишь, глав не будет. Просто день за днем я буду посылать тебе письма, в каждом – следующий кусок «Синопсиса».
Еще одна вещь, которую стоит сказать. По тому, как я понимаю Чистилище, – это бутыль, и горлышко у нее узкое. Кому-то и через такое удастся выбраться из сосуда греха, другие после неудачных попыток объяснят себе, что антихристов мир не так плох, в нем много разумного. Для человека, сама природа которого с начала и до конца греховна, власть зла естественна и оправданна. Вообще страхи перед сатаной преувеличены. А вот чего действительно следует бояться – это хаоса между двумя режимами.
Как это видно из Откровения Иоанна Богослова, Господу, даже если Он и победит, в наследство достанутся дымящиеся развалины. Решив, что человеку с его грехами в Раю делать нечего, шапка не по Сеньке, мы перестаем противиться злу. Как и в четвертой и десятой песнях дантовского «Чистилища», у меня в «Синопсисе» будут два таких исключительно опасных места: перед ними одни спасуют и повернут обратно, другие, хоть и пойдут дальше, за каждый сделанный шаг сотни раз проклянут Чичикова. Бог не простит ни этого страха, ни этих проклятий. Первое – тропа между сжатых скал и опоясывающий гору уступ (четвертая песнь), на который и полступни не поставишь. Второе – безлюдная тропа над бездной (десятая песнь). Она и раньше была неширока, а сейчас – все мы знаем, что такое дом из песка, – осыпается при каждом шаге.
Скала – это европейская революция 1848 года. Как раз после нее путь Павла Ивановича Чичикова и путь того, с кого я его писал, начнут расходиться. Первый звонок будет раньше, о нем речь тоже пойдет, а здесь, году примерно в сорок девятом – пятидесятом, разрыв сделается явным. Не протиснувшись в это горлышко, многие объявят во всеуслышание, что раскаиваются, и, принеся фараону повинную, возвратятся в Египет. Народ Чичикова тогда поредеет, но дух оставшихся верными окрепнет. Революция – тесные врата, она как жизнь в пустыне; те, кто к ней привыкнет и приспособится, станут свободными людьми. Впрочем, скитаться придется еще долго. Второе узкое место – польское восстание 1863 года. Шестьдесят третий год для России то же, что для семени Иакова стоянка в пустыне Фаран. Народ Божий тогда испугался филистимлян и не послушался Господа. Вместо того чтобы сразу идти в Землю Обетованную, остался кочевать в Заиорданье. До спасения был шаг, а он ходил и ходил вокруг.
Коля – дяде Артемию
Я неточно выразился и ввел тебя в заблуждение. Беловика заявки, фактически «Синопсиса», с подробной канвой событий, второй (Чистилище) и третьей (Рай) частей «Мертвых душ» у меня нет, его изъяли при аресте. Но суть того, что было, восстановлю без труда, тем более что выписки кое-какие сохранились. Я тогда считал, что не только выстроилась фабула, но и фактуры (в первую очередь путевых заметок) более чем достаточно. Если издательство одобрит заявку, я буду готов начать работу немедленно. Дядя Артемий, заранее хочу предупредить, объем такой, что уложусь хорошо, если дней в десять. В общем, не ропщи и по возможности будь снисходителен. Если одолеешь, дотянешь до конца и отзовешься, буду очень признателен. Всё-таки прошло пятнадцать лет, за это время много чего в моей жизни случилось, как одно ляжет на другое, не знаю.
Даже представлять странно, что я не сижу в «Кедрачах», а заключил договор с Гослитом и тихо-мирно пишу поэму. Конечно, к «Мертвым душам» я уже не вернусь, и всё же, чтобы с самим собой разобраться, мне было бы важно одни двадцать лет склеить с другими пятнадцатью. «Синопсис» попал как раз на разрыв, а сейчас я думаю, что что-то он мог бы и зарастить. Прежде собственно заявки несколько замечаний.
Уверен, ты будешь удивлен, в какую сторону я думал повернуть поэму. Хотя без твоего влияния на это поле я бы не забрел. Два письма о Гоголе и малороссийском епископате, о его роли в русском расколе произвели на меня чрезвычайное впечатление. В «Синопсисе» я использовал их в хвост и в гриву. Частью, так или иначе, цитировал, в других случаях держал в загашнике, но как кукиш в кармане всегда имел при себе. Я тогда пошел в библиотеку и стал одну за другой брать книги по старообрядчеству, без порядка и плана читал про поповцев и про беспоповцев, то, что писал протопоп Аввакум и что дьякон Феодор, когда оба сидели в соседних ямах в Пустозерске и там, в этих ямах, не сойдясь в истолковании «Поклоняемся Троице Трисущной Единой», травили друг друга, пока их обоих не сожгли на костре.
Написанную ритмическими стихами поэму Феодора «О познании антихристовой прелести» я и по сей день помню целыми кусками. Я читал братьев Денисовых и их врага Феофана Прокоповича, читал митрополита Филарета и разные выпуски «Переписки раскольничьих деятелей», книги Мельникова «Исторические очерки поповщины», Субботина «История белокриницкой иерархии» и его же «Раскол как орудие враждебных России партий», но сильнее прочих поразил Липранди. Чем-то он мне напомнил другого грека, хорошо тебе известного Паисия Лигарида, вбившего клин в русскую церковь. Человек редкого ума и ничуть не меньшей беспринципности, этот Липранди вроде бы относился к староверам неплохо, как и Мельников с Надеждиным (считал их наличие «ценнейшей, сильнейшей особенностью великорусов»), но это не помешало ему по-чекистски изящно посадить на двадцать лет в страшный Алексеевский равелин настоятеля староверческого Белокриницкого монастыря Геронтия Левонова. Оттуда, и то не на свободу, в другое место заключения, его перевели лишь перед самой кончиной.
Этот Геронтий – позже Липранди написал о нем целую книгу – как пастырь путешествовал по России вместе с иноком Абрамом (в миру Дионисием Ушаковым). Выдавали они себя за купцов, впрочем, того, что оба староверы, ни Геронтий, ни Ушаков не скрывали. Когда их арестовали, тот и тот держались твердо, Геронтий даже взял верх в богословском диспуте с сослуживцем Липранди, выпускником Богословской академии Надеждиным. Два месяца Липранди заходил и с одной стороны, и с другой, но без толку, а потом расколол точно так же, как следователь моего сокамерника – игумена одного из Оптинских монастырей, к тому времени давно подпольного, – архимандрита Андроника.
Как известно, главное в допросном деле – внезапность. Сначала Липранди долго уверял Дионисия, что Геронтий во всем сознался, убеждал и его больше не запираться. Когда Геронтия привели на очную ставку, всё это повторил, а затем этак спокойно прибавил: «Что же ты не подойдешь на благословение?». Абрам, растерявшись, повалился в ноги к архимандриту. Тот благословил его, поднял, и оба, понимая, что это конец, залились слезами. Многое помогли мне понять «Былое и думы» Герцена, «Русское дело» другого революционера-анархиста Бакунина, но особенно близкий сотрудник Герцена Кельсиев. Потом и с Герценом, и с революцией он порвал, вернулся в Россию и здесь печатался только в изданиях крайне консервативного склада.
Его «Исповедь» – книга на редкость занятная и полезная. Когда-то давно, в десять – двадцать лет русской жизни вместился страшный перепад. Еще помня о радостных, переполненных надеждой боголюбцах, не сомневавшихся, что скоро вся Россия от мала до велика будет благоговейно предстоять перед великой тайной пресуществления святых даров, именно с этого, с того, что «Новый Израиль» со всей силой веры причастится телу Христову, и начнется вечное царство Божие на новой Святой Земле – в Третьем и наконец последнем Риме, мы пришли к отчаянному убеждению, что антихрист уже захватил весь мир. Что он подчинил себе и Святую Русь, царствует здесь, принимая обличье одного Романова за другим. Что, как царство, сделалась безблагодатна и церковь. Пустышка – все ее таинства и богослужения. Конечно, по форме они вроде бы почти не отличаются от прежних, но это лишь видимость, кажимость, ни Христа, ни добра, ни правды в них больше нет, церковь тоже под властью антихриста.
Напряжение веры, что родилось между этими двумя полюсами, было таким, что как нож вспороло даже представления, которые раньше числились незыблемыми. В частности, невозможность для человека, какие бы страдания ни выпали на его долю, наложить на себя руки. Потому что всё это испытания, и они попущены Господом, это твоя чаша зла, и она еще не выпита до конца, твоя ноша, сбросить ее, отказаться нести дальше – то же, что отказаться от самого Господа. Но когда (еще при Алексее Михайловиче) за совращение и раскол стали казнить, когда за требы, совершаемые священниками, не отступившими от старой веры, за причастие и крещение стали убивать, в лучшем случае ссылать в Сибирь (позже, при Петре I, отправляли на галеры, урезали несчастным языки, вырывали ноздри, били их кнутом, потом, при Елизавете, едва гонения ослабли, бессчетное число староверов потянулись из-за Урала обратно, они шли или их несли, безъязыких и без ноздрей, с ногами, перетертыми цепями, и руками, изувеченными во время пыток, сломанными спинами), далеко не самый радикальный из раскольничьих учителей протопоп Аввакум стал приветствовать гари, в которых староверы тысячами, вместе с женами и детьми, сжигали себя, не желая жить под властью антихриста. Одобряя самосожженцев, он писал: «Русачки же миленькия не так! – во огнь лезет, а благоверия не предает…», а еще раньше: «Добро почитати сожженных за правоверие отец и братий наших» – и дальше: «В место образная их не поставляем, дондеже Бог коего прославит… а до тех (времен) сожженных кости держим в честном месте, кажение и целование приносим пострадавшим за Христа Спаса».
И почти что уже в наше время Аввакуму вторил вполне светский Кельсиев: «Раскольничество делает честь русскому народу, доказывая, что… каждая умная мужицкая голова сама хочет проверить догматы веры, сама помышляет о истине – что русский человек сам, один-одинехонек, на свой салтык и свою ответственность правды ищет, а какую найдет, по той и пойдет, не пугаясь ни костра, ни пещеры с заваленным выходом, ни оскопления, ни даже человеческих жертв и людоедства…» И другие вещи удивляют меня по сей день. Например, возможно, ты обращал внимание – когда читаешь о староверах, это как на ладони, – что любая попытка не меняться, когда мир вокруг тебя на всех парах куда-то спешит, запускает страшный по интенсивности, главное – неостановимый механизм мутаций. Какое-то совершенно революционное правосознание. Так и жесткое следование логической формуле – мир есть абсолютное зло, потому его законам подчиняться не следует, – сделало веру скачущей во весь опор. Путь, который прошли разные старообрядческие толки за двести – двести пятьдесят лет, будто проделан на тройке, которая несется сама по себе без кучера – он где-то свалился с облучка – и вот она скачет, скачет под гору, и некому ее остановить.