355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шаров » Возвращение в Египет » Текст книги (страница 8)
Возвращение в Египет
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:56

Текст книги "Возвращение в Египет"


Автор книги: Владимир Шаров


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Однако время неслыханного подъема, будто перетяжка, с неизбежностью сменяет эпоха разброда и шатаний, годы неурядиц и смут. Затем новый подъем. Всё это хорошо видно на французской колонне. Штурм Бастилии; Свобода, Равенство, Братство. Героическая республика отражает нашествие контрреволюции и начинает революционный террор – казнит Людовика XVI, многие тысячи роялистов; создает Комитет общественного спасения, Комитет общественной безопасности – и гибнет на гребне. Переродившиеся якобинцы (на равных левые и правые), стакнувшись с жирондистским болотом, арестовывают пламенного Робеспьера. Некоторый подъем при Наполеоне – и снова пояс упадка: убогая Реставрация.

На эскизах, посвященных русской революции, ритмика выражена слабее, но она есть и здесь, хотя общий план – неуклонное восхождение. Через Радищева к декабристам. Герцен, Огарев, Чернышевский и «Земля и Воля» во всех своих ипостасях – от хождения в народ до убийства императора Александра II. Следом большевики, подполье, Революция 1905 года, снова подполье и, наконец, Октябрьская революция с Гражданской войной. Дальше всё остальное: индустриализация, коллективизация и, как подтверждение правильности пути, уже на капители – поверженная Германия: наш флаг над Рейхстагом и Парад Победы на Красной площади.

Дядя Януш – Коле

Всегда считал, что дерево боится упасть с высоты. Оттого, ища равновесие, и покачивает ветками. Ходит ими туда-сюда, будто шестом.

Дядя Юрий – Коле

В этом – да, но в другом мы на дерево не похожи. К старости круги годов в нас сжимаются, и можно угадать семя.

Коля – дяде Артемию

В Хиве дядя Валентин, занимаясь в тамошнем музее реставрацией, срастил давнюю любовь к миниатюре с новой привязанностью – растительным орнаментом. Соединив одно с другим, здорово прибавил, вошел наконец в настоящую силу. Издали колонны его работы, что держат портик здания горсовета (Небесного Иерусалима), сверху донизу покрыты изысканным восточным орнаментом, только приглядевшись, можно увидеть, что эти расходящиеся и вновь сходящиеся стебли со сгустками бутонов, цветов и уже зрелых плодов – на самом деле вереницы людей, одни из которых поднимаются, восходят к Господу, а другие спускаются во зло, в грех, в ад.

Коля – дяде Петру

Резчик из Хивы, который работал с дядей Валентином, говорил про орнаменты, что ими он одевает, драпирует дерево. Повторял, что после изгнания из Рая ничто, связанное с человеком, не может предстать перед Аллахом, не прикрыв наготы.

Коля – дяде Петру

Хочу повторить, дядя Петр: полный набор эскизов дядя Валя сделал только для двух колонн, но рисовал он и другие десять. Дядя жаловался мне, что работа идет неровно, как бы рывками; оттого, чтобы не останавливаться, он вынужден всё время менять направление главного удара. В сущности, колонны должны были стать вырезанным на дереве сводом свершений человеческого духа. На эскизах нашлось место и для праотцов, и для пророков – словом, для всех, кто учил справедливости, добру. Это и понятно: в Аврааме, Моисее, Христе и Мухаммеде дядя видел естественных предшественников тех же Маркса – Энгельса – Ленина, а их, в свою очередь, считал столь же естественными продолжателями дела пророков Божьих.

Коля – дяде Артемию

Забыл сказать, что на одном из ярусов русской колонны нашлось место и для нашего Николая Васильевича. Он в расстегнутой шинели. Полы ее отклячены ветром. За ним большая и довольно разношерстная толпа. Многочисленные персонажи (где кто, понятно сразу) перемешаны с восторженными почитателями. От славянофилов до высокопоставленных дам из позднего окружения. Вместе все они чувствуют себя довольно уверенно, никто никого не сторонится и не избегает. В уста Гоголя вложены следующие слова (кажется, из письма): «…верь в Бога и двигайся вперед».

Коля – дяде Юрию

Дядя Валентин рассказывал, что эскизы для горсовета с завитыми, закрученными в орнамент муравьиными колоннами демонстрантов были второй попыткой. Что миниатюрой, что орнаментом он занимался много лет назад и думал, что к этому не вернется. В Хиве дядя говорил, что вообще рисовать его сманили два крохотных медальона, висевших в родительской спальне. На одном выцветшая блеклая женщина, на соседнем ей в пару белобрысый с прозрачной кожей младенец. И мать, и ребенка Валентин держал за родню, но кто это, никогда не спрашивал, боялся худшего. Только уже студентом, копируя акварели для ВХУТЕМАСа, наконец решился. Оказалось, что трусил он зря. Работы куплены в антикварной лавке, а так ни о женщине, ни о ребенке ничего не известно.

В мастерских Валентин определился рано, на втором курсе стал ходить в класс миниатюры, где его очень хвалили. Но через год что-то забуксовало. Думал, пройдет, терпел, работал, однако всё выходило неживым. Художник, который вел их класс, взял его работы домой, столько, сколько он принес, – три большие папки. Неделю держал, а потом сказал, что дело плохо и толку не будет. У Валентина неподходящий размах крыла. Его руку, чтобы она, выбрав свое, расслабилась, еще надо вести и вести, а поле рисунка кончилось, из-за этого мазок робок, опаслив, в нем нет свободы.

Схожая история была и с обнаженной натурой. На последних курсах ВХУТЕМАСа они втроем вскладчину нанимали модель – довольно красивую женщину лет тридцати, из «бывших». Мастерская помещалась в подвале и была сырой, холодной. Чтобы хоть как-то обогреть натурщицу, они разжигали буржуйку, сажали беднягу вплотную к огню, но и это не помогало, ей всё равно приходилось несладко. От натурщицы прямо шел ужас, что вот сейчас она замерзнет и заболеет, почему Господь создал ее не как любого зверя в шкуре или как птицу в пухе и перьях, а вот такой во всех смыслах голой. Валентин говорил, что понять модель нетрудно: когда по многу часов неподвижно лежишь, сидишь или стоишь, мышцы одна за другой делаются корявыми, деревенеют, даже в тепле их схватывает будто судорогой. И вот, человек в принципе не сентиментальный, он скоро поймал себя на том, что стесняется рисовать онемевшую плоть: словно она вообще больше не часть живого тела, под разными предлогами хитрит, обходит ее стороной.

Здесь корень его ВХУТЕМАСовских проблем. Поначалу он числился среди подающих надежды, но пропуски, бесконечные белые пятна на эскизах буквально бесили преподавателей. Конечно, Валентин понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог; на любом из его набросков тех лет женские тела словно в промоинах. Написаны только мышцы, что, как и раньше, податливы и мягки, эластичны и послушны. Так он рисовал года два, а потом навсегда завязал с обнаженной натурой.

Папка № 7 Старица, апрель 1955 – сентябрь 1956 г

Коля – дяде Артемию

Дядя Артемий, я освободился полгода назад, но от мамы о твоих делах знаю. Мне ведомо, что ты и доктор наук, и профессор, а главное, один из лучших знатоков украинского барокко, и, конечно, я надеюсь, что теперь мы, как раньше, сможем писать друг другу большие письма – всё это вернется, будто не было ни войны, ни лагеря, может быть, даже и революции не было, шло, никуда не сворачивая, само собой катило и катило по той же дороге, что испокон века. Пока, как ты и просил, отчитываюсь за прошедшие четырнадцать лет.

Во-первых, где я сейчас. Есть такой маленький и весьма древний городок Старица – это почти самое верховье Волги. Река здесь быстрая, но еще не широкая, не такая, какой ее обычно снимают на фотопленку и пишут маслом. От Москвы примерно двести пятьдесят километров, но добираться на перекладных – поезд до Твери или до Ржева, а уж оттуда автобус. Все-таки в Москве раз в месяц я бываю и маму вижу регулярно.

Как меня занесло в Старицу и как я здесь живу – история на отдельное письмо. В качестве предисловия скажу, что работаю по своей сельскохозяйственной специальности – занимаюсь озеленением города. В сущности, чистой воды синекура. Тут и так перед каждым домом палисадник, а на заднем дворе сад, в худшем случае огород, где и без моего участия всё растет достаточно резво. В итоге я начальник лишь над городским парком на берегу Волги и тремя клумбами – одной большой и во всех смыслах главной, она у здания горсовета, и двумя поменьше, у автобусной станции и речной пристани. В общем, дел немного и на другие занятия, особенно зимой, времени хоть отбавляй.

Теперь о моем аресте. Ты написал, что, когда меня взяли, вся семья принялась сушить сухари. Знали, что, сколько ни предупреждай, письма я не жгу и не выбрасываю, трясусь над ними, как Шейлок. Всё это так, я действительно был последний дурак, мог многим поломать жизнь, но Бог спас. Когда мама с пол-оборота забраковала мысль переписать первую часть «Мертвых душ» уже на нашем, на советском материале, я ушел из «Сельской нови» и стал проситься обратно в Петровскую академию. Газета дала мне хорошую характеристику, и всё равно взяли не без труда. Я был рад, мама была рада, но, проучившись полгода, твой покорный слуга затосковал. После почти двух лет самостоятельной жизни сидеть за партой скучно. И тут прямо мне в масть у деканата вывешивают список совхозов и колхозов, которым позарез нужны агрономы, и они берут недоучившихся студентов. С тем, однако, что переведешься на заочное отделение и в два-три года кончишь курс. Решил ехать. Подобрал подходящее место, списался, председатель был в восторге и сразу наобещал золотые горы. Собственную избу, лошадь плюс щедрые подъемные. В том же, что касается земли, полную свободу рук.

Совхоз, на который я положил глаз (название его «Светлый путь»), находился в Саратовской области, в ста километрах от Волги, в глубь степи в сторону Урала. Из Москвы поездом надо было ехать до Вольска. Там переправа и еще восемьдесят километров по однопутке, дальше сорок верст на лошади. «Светлый путь» я выбрал по нескольким причинам. Во-первых, это места, куда, как я и сейчас считаю, Чичиков вывел бы купленные души. У Николая Васильевича говорится о Новороссии, но ко времени окончания первой части поэмы земли давали уже не на Херсонщине, а снова в Заволжье. Это и район колонистов: немцев-евангелистов, штундистов, прочих. Совхоз с юга как раз граничил с ныне упраздненной немецкой автономной областью. Здесь же были и главные монастыри староверов. В пятидесяти километрах от «Светлого» протекает Большой Иргиз, и по правую руку на холме до сих пор видны развалины крупнейшего из них Нижне-Воскресенского. Пока в 1829 году саратовский губернатор Голицын не разорил монастырь почти подчистую, в обители жило больше сотни иноков и немалое число бельцов. По соседству с нами полувеком позже были основаны и несколько колоний толстовцев. В общем, этакая новая Земля Обетованная, где то и дело проклевывается, будто рассада, пытается взойти Небесный Иерусалим.

Всё это меня давно занимало, и, конечно, был соблазн попробовать привести эту землю, так сказать, в божеский вид. Тем более что «Светлый путь» лежал совсем на боку. В засушливый год не собирал и того, что посеял, в хорошее лето кое-как отчитывался по госзакупкам, но и тогда на себя мало что оставалось. Народ, который еще не разбежался, кормился лишь с приусадебных участков. А ведь это сплошь чернозем и подпочвенные воды не так чтобы глубоко: если нормально работать, сеять когда надо и убирать тоже когда надо, настоящие засухи в здешних местах случаются не чаще, чем раз в семь лет.

Так и было, пока землей владели крепкие, справные хозяева, но потом, как известно, их объявили кулаками, кого посадили, кто успел сбежать в город на заводы и фабрики – в общем, всех разорили, и за пару лет земля пришла в полную негодность. Теперь тут ничего не родится, а если всё же вырастет – не успевают собрать, а уберут – загубят каким-нибудь другим способом. При этом пашня работает на износ, нет коров, значит, нет и навоза, а без него плодородный слой – раньше он был в метр, кое-где и больше – каждый год сокращается на полсантиметра. При правильной агротехнике должен нарастать. Пашут так, будто специально задались целью: что посеяли – засушить на корню. Прежде я смотрел на село со стороны, по заданию редакции этаким перекати-поле метался из деревни в деревню, сегодня здесь, завтра уже бог знает где, а тут, наконец, появилась возможность во всё вникнуть, как пытался Николай Васильевич, когда писал вторую часть поэмы, и заняться делом, как пытались те, кого он в ней вывел.

В следующем письме пошлю тебе «Синопсис» второй и третьей частей поэмы, он у меня сложился еще до ареста, на этот скелет работа в «Светлом пути» должна была нарастить мясо. Пока же вернусь к архиву. Взяли меня в марте сорок первого года в Москве, на нашей старой квартире, но к тому времени я оттуда уже практически выехал и письма вывез. В совхозе, где они обыскали отведенный мне дом, их тоже не было, я переезжал в несколько этапов, так сказать, с чувством, с толком и расстановкой, а именно: всё важное складывал у Таты, своей няни, которая очень удобно с недавних пор жила в собственном доме на окраине Вольска. У себя в сарае она выделила крестнику огромный деревянный ларь, в подобные ссыпали раньше крупчатку, в него поместились все бумаги. Я знал, что в Вольске буду бывать часто, постепенно их заберу. В ларе архив и пролежал четырнадцать лет. Сейчас письма частью уже в Старице.

Решение ехать агрономом в заволжский совхоз во всех смыслах было счастливым. Ясно: попади архив к чекистам, я бы получил вышку и утянул вас за собой. Материала хватило бы на целую контрреволюционную организацию Гоголей, не знаю только, право– или левотроцкистскую. А так изъяли лишь набросок вышепомянутого «Синопсиса», немного поудивлялись – агентурные сведения были серьезнее – и, вкатив десять лет за антисоветскую агитацию, отправили на этап.

Расписаться под приговором мне дали четвертого августа, война к тому времени была уже в разгаре, и в лагерь нас везли медленно. Сцепка вагонов с зэками неделями стояла в тупиках и на запасных путях, пропуская эшелоны со свежими войсками – этих везли на запад, и другие – с ранеными, которых переправляли на восток; бесконечные товарняки с беженцами и машинами – поточными линиями, прессами, станками, которые тоже, будто номады, теперь целыми заводами перекочевывали на Урал и в Сибирь.

Всего этап продолжался около трех месяцев и дался нелегко. Нас ведь сутками не выпускали из вагонов оправиться, не кормили и даже не давали воды. Я оказался среди выживших, а дальше, едва перестали гонять по стране, прописали на зоне; земля, которой я еще не успел сделать ничего хорошего, только вознамерился помочь, обо мне вспомнила. На работу в «Светлый путь» я был зачислен с первого января сорок первого года. В трудовой книжке запись, что я назначен агрономом, появилась именно тогда. На самом деле агрономом я не отработал ни одного дня, весь январь и три четверти февраля сдавал экзамены в Тимирязевке, мотался из Москвы в Вольск и обратно, потом меня арестовали.

Что касается жизни на зоне. После приговора и этапа ветер для меня переменился, пошла полоса удач. Первая, конечно, – не попал ни на Колыму, ни на Северный Урал, где люди мерли, как мухи. Треть этапа, в их числе и меня, определили в средний по величине лагерь в сотне верст от Красноярска. Назывался он «Росинка», а наш ОЛП – «Кедрачи». Всю осень мы споро валили лес для красноярских и новокузнецких шахт и заводов – они росли вокруг как грибы – но к зиме пайку сократили вдвое, люди стали слабеть, и вытянуть план уже не удавалось.

Начальник лагеря, капитан Костицын, распорядился пустить в ход последний резерв – сотню мешков кедровых орехов, которые зэки наколотили прошлой осенью как раз перед тем, как кедрач пошел под вырубку, но мы понимали: этой подкормки хватит ненадолго. Прямо посреди отведенной нам лесосеки, между двух пологих холмов была поляна – гектаров пятьсот сухой ковыльной степи, лоскут еще не заросшего тайгой Канско-Ачинского ополья. Участок предлагался еще переселенцам во время Столыпинской реформы, но все, кто его смотрел, хоть и соглашались, что земля здесь хорошая, брать ее не брали. И вправду, для села пятьсот десятин маловато, кроме того, место на отшибе, дороги нет и будет она не скоро, вокруг сплошные буреломы, болота и речки. Так этот луг никто и не тронул.

Теперь вторая моя удача. В январе Костицын, вызвав в кабинет, сказал, что читал в деле, что я агроном, и предложил распахать эту землю. Что другого выхода нет, уже весной люди начнут пухнуть от голода, он понимал не хуже зэков. Я знал, что у нас есть пара тракторов и солярка, есть железо и своя кузня, лемехи, плуги выкуют в ней без проблем. Семенное зерно Костицын обещал выменять на лес в соседних колхозах. В общем, весной, едва сошел снег и земля прогрелась, мы подняли целину. Год выдался удачный – зима снежная, весна теплая, дружная и с дождями, неудивительно, что урожай вырос такой, какой в этих местах никто никогда не видел, – почти двести пудов с гектара. Похожими вышли и следующие два года. А дальше уже было и чем землю подкормить.

На пшеницу мы легко выменивали калий, фосфаты и даже настоящий навоз. Теперь итог: с сорок второго года у нас на зоне не было голодных смертей, понимаешь, ни одной не было. Пайка в полтора раза больше довоенной, добавь к этому хороший приварок. Ведь мы не только пшеницу растили, но и корнеплоды завели. Сажали картошку, морковь, свеклу, на пяти гектарах капусту. Зная, что у Костицына хорошо с харчами, с других зон к нам стали переводить доходяг, сначала робко, с расшаркиваниями, а потом, когда увидели, что он не возражает, официально сделали наш ОЛП инвалидным. И люди у нас жили, тянулись из последних сил, некоторых даже удалось поставить на ноги. В любом случае зэки с других зон костицынскую считали за Землю Обетованную.

Несмотря на пятьдесят восьмую статью, я еще с весны сорок второго года, то есть с начала полевых работ, был под личную ответственность начальника лагеря расконвоирован, а с осени сделался и вовсе беспривязным. Жил вне зоны в хорошей теплой пятистенке, прямо у кромки поля – по бумагам она проходила как бытовка для хранения сельхозинвентаря. Больше того, за войну я дважды ездил на сельхозсовещания в Барнаул и Красноярск, что для зэка выглядит вообще бредом. В хороший год мы собирали по семьдесят тысяч пудов отличной пшеницы, не кормовой, а настоящей, хлебопекарной, что для ГУЛАГа было немалым подспорьем. Оттого Костицына никто и не трогал, на его вольности с режимом смотрели сквозь пальцы.

В «Кедрачах» я отсидел от звонка до звонка, зачетов не просил, да мне их и не навязывали, наоборот, за месяц до конца срока Костицын заглянул ко мне и за чаем сказал, что на воле всех, кто раньше сидел, сейчас метут по второму разу, так что он не думает, что я буду долго гулять на свободе. Я понимал – он говорит дело и что ни на одной зоне лучше, чем в «Кедрачах», мне не будет, тоже понимал, оттого принял как должное, когда прямо в лагере мне к прежнему сроку добавили еще пятерку.

В остальном в моей жизни ничего не поменялось. Я, может быть, и теперь поостерегся бы выходить, но тот же Костицын сказал, что можно, серьезных посадок пока не будет. Даже «органы» подустали, решили передохнуть. И последнее на сегодня: я освободился, а спустя три месяца узнал, что Костицын вышел в отставку и устроился в Старице начальником коммунального хозяйства. Он и зазвал озеленять город.

Коля – дяде Петру

Начальником нашего инвалидного лагеря № 17 в Хакасии был некий Костицын, человек в такой должности мягкий. Не единожды ему предлагали другие большие зоны, но всякий раз Костицын отказывался, в итоге, когда лагерь в пятьдесят шестом году закрыли, на пенсию он вышел простым майором. Еще перед войной Костицына случайно занесло в Старицу, и ему понравился тихий, уютный, совсем на отшибе городок, Волга, хорошие леса вокруг. В Хакасии он пристрастился к грибам, рыбалке, всего этого и на Валдае было в избытке, вдобавок жизнь дешевая, что тоже немаловажно. Человек еще не старый, а главное, проверенный, Костицын возглавил в Старице городское коммунальное хозяйство – вывоз дерьма и мусора, несколько котельных (большинство принадлежало местным фабрикам, и до них, как и до частников, что грелись у своих печек, ему дела не было), три водокачки и полсотни водонапорных колонок, остальное по мелочам.

В Хакасии Костицын без ропота брал у соседей доходяг из разного рода философов и поэтов, вообще людей не от мира сего, которые, не умея устроиться, приноровиться, быстро сгорали на общих работах. Приняв бедолагу, он давал возможность больничке подлечить его, подкормить, но и потом, когда зэк становился на ноги, не спешил с ним расстаться. Благодаря Костицыну немалое число актированных дожили до пятьдесят шестого года и вернулись домой, другим он продлил, скрасил последний кусок жизни.

ГУЛАГовские начальники вели себя так, конечно, нечасто, и, оправдываясь перед сослуживцами, Костицын объяснял, что имеет слабость к неприспособленным, жалким людям, а почему, откуда это в нем, не знает. На самом деле, в чем суть, он догадывался. Воспитанник детского дома (его в начале Гражданской войны то ли четырех, то ли пяти лет от роду подобрали на улице), он смутно помнил, что прежде у него была мать, которую он не хотел от себя отпускать, всё время держал то за руку, то за подол юбки, отец, тоже очень его любивший, но сколько Костицын ему ни предлагал, игравший с ним непростительно мало. Отец был вечно занят непонятными делами и столь же непонятными разговорами.

В лагере, когда его доходяги начинали читать друг другу стихи или спорить о вещах, так же относящихся к жизни, как какая-нибудь райская птичка к идущей от Урала и до Тихого океана тайге, он, ни во что не вникая, не вмешиваясь, понимал – это именно те стихи, которые читались в его доме, и те споры, которые в нем велись. У родителей почти каждый день были гости, в зале накрывался большой овальный стол с бледно-каштановой скатертью и в цвет ей тяжелыми махровыми кистями, расставлялись хрустальные графины, серебряные приборы и тонкие фарфоровые тарелки с бездной разнообразных картинок. Он любил их разглядывать не меньше, чем открытки, которые отец из каждой своей поездки привозил целыми пачками. Вряд ли Костицын думал что-то вернуть, но по вечерам, собирая нас в конторе и каждому для поднятия духа выдав к чаю по толстому ломтю хлеба и два куска сахара, смягчался, отмякал.

Очевидно, он так в этом нуждался, что и в Старице, едва устроившись на работу, разыскал и списался с участниками тех лагерных посиделок. Добрую треть зэков на воле никто не ждал, возвращаться было некуда, и они так и застряли в Хакасии, снимали углы в соседних с зоной деревнях. Узнав адреса, Костицын одного за другим стал собирать их теперь уже в Старице. Каждому заранее подбирал работу по силам: сторожем, вахтером, учетчиком, и как приложение к работе тоже каждому прямо на автобусной станции вручал ключи от комнаты в общежитии или даже собственной, законной. Дальше примерно месяц приехавшего не трогал, давал прийти в себя, а потом, как и тех, кто уже обжился в Старице, звал домой на воскресный ужин. Это было целое действо.

Жена Костицына Маша любила готовить, на стол ставилась не только трехлитровая бутыль самогона, а к ней сало, хлеб и картошка, но и подавалось что-нибудь редкостное – рыба, запеченная с грибами, зажаренная на вертеле дичь, пироги с лесными ягодами – всё из добытого или собственноручно собранного самим Костицыным. Сойдясь, гости степенно поминали друзей, которых уже не было на этом свете, но потом шаг за шагом жизнь брала свое. Они принимались что-то рассказывать, читать стихи, спорить. Пока речь шла об общих знакомых, Костицын, несмотря на больную печень, не пропускал ни одной рюмки, пил на равных со всеми, а тут перебирался в кресло и, слушая нас, как в детстве, успокаивался, засыпал.

Среди старицких подопечных Костицын особенно отличал гомельского учителя литературы Исакиева. Этот Исакиев был членом известного на всю страну объединения палиндромистов, одним из идеологов которого был Храмов. Он друг нашей родни – Михаила Стависского. С Храмовым вместе Исакиев проходил обвиняемым и по так называемому «большому процессу палиндромистов», причем оказался едва ли не главным фигурантом. Причина проста – при обыске у него изъяли почти стостраничную собственного сочинения палиндромную пьесу «Потоп», которую в Гомеле пытались поставить в местном драмтеатре, даже довели дело до генеральной репетиции, и лишь тогда обком спохватился. Суть пьесы сводилась к тому, что, едва гнев Божий иссяк, воды ушли, всё отыгралось назад. Человек не желал помнить о Всевышнем, снова грешил, не зная удержу. Исакиеву еще повезло, что он получил десять лет лагерей. Обвинения были серьезные, в числе их следующее: цель произведения, которое на равных можно читать слева направо и справа налево – убедить наших людей, что ход истории обратим и скоро Советская Россия вновь сделается романовской монархией.

Следователь был убежден, что сочинения палиндромистов есть прямой призыв, оправдание контрреволюции, попытка доказать, что она естественна и неизбежна. Во время допросов, которые были очень тяжелые, Исакиев всё это на себя подписал и, оказавшись в лагере, продолжал додумывать то, в чем обвинялся. Прежде составление палиндромов было для него игрой, но теперь он видел, что в палиндромах и вправду скрыт большой политический смысл. Что это не просто порядок букв, выпавший, как кости, а нечто важное, идущее от Самого Всевышнего. Среди прочего рассказывал о греках, которые на своих могильных камнях делали палиндромные надписи, вдобавок ниже в нагробной плите выдалбливали чашу для воды, и она еще раз, как зеркало, оборачивала эпитафию.

Брошенный вскользь намек следователя помог Исакиеву прийти к выводу, что освобождение крестьян при Александре II и наша революция есть Исход и Возвращение в Египет. Путь оттуда и путь туда всегда через Красное море, и дело милости Божьей, а то и случая, кто – евреи, или египтяне, или и те и другие погибнут, захлебнутся в его водах. Египтян он пока отложил, про евреев же говорил нам, что большая их часть, по-видимому, осталась. У ушедших была та же память о доме, о детстве, разрыв никому не дался легко, и сколько бы времени ни прошло, евреи продолжали мечтать, что соединятся, однажды снова сойдутся вместе. Но у каждого была своя правда, и это делило их, не давало сойтись. Конечно, Иерусалим вырастил веру, только на Земле Обетованной она развилась, вошла в настоящую силу, но Египет, а позже Вавилон не раз давали ей приют, спасали и народ, и память о Едином Боге. И вот, рассказывал Исакиев, постепенно он понял, что опасливость, страх подняться, бросив всё, уйти необходим не меньше, чем доверие к Богу. И тоска друг по другу тоже нужна, а между пусть будет Красное море и пустыня, которую не перейдешь и за два поколения.

По словам Исакиева, к настоящей поэзии его никогда не тянуло. В детстве он поздно начал говорить и с тех пор относился к словам с робостью. Палиндромы нравились ему тем, что за смысл в них он не нес никакой ответственности, слова друг за другом выстраивались сами, по своим законам, как будто вообще без его участия. Среди предков Исакиева по материнской линии перемешались русские и евреи, оттого целые абзацы текста он на равных видел слева направо и справа налево, что помогало делу.

В лагере, конечно не за один год, Исакиев и на свою жизнь, и на общее ее устройство тоже начал смотреть сквозь палиндром, что-то в ней оправдал, с другим смирился. Раньше годы, которые он проработал школьным учителем в тихом провинциальном городке, не удавалось соединить с арестом, огромным московским процессом и судом, который чудом не пустил ему пулю в затылок (всего по этому процессу проходило семнадцать человек. Пятеро были сразу расстреляны, восемь палиндромистов умерли в заключении, и только четверо сумели дожить до конца срока и вышли на поселение), а тут он вдруг простил, согласился и с теми, кто поднялся, ушел, когда вера их к этому вынудила, и с теми, кто остался на старом месте помнить об ушедших.

Исакиев говорит, что теперь он думает о Египте и Вавилоне как о земле отдыха, перерыва в служении Господу. Земле, где народ набирается сил, а главное, рожает детей – тех, кто однажды снова пустится в путь, и других, которые так и не решатся на это. Он знает про комментарий к словам Торы, что еврейки перед Исходом рожали по шесть детей зараз, и другой, где говорится, что из Египта с Моисеем ушла шестая часть народа, значит, из каждого «помета» всего один выбрал Бога, но получалось, что и это немало. В лагере он часто размышлял о свободе, о рабстве, и у него выходило, что свобода есть зависимость от Господа, от пути, который Он тебе предназначил, а рабство – зависимость от человека.

Коля – дяде Ференцу

Мое первое местожительство после зоны – узловая станция Стерхово. От основной железки к Владивостоку на север здесь шли две узкоколейки. Одна к медному руднику, другая к угольному разрезу. Но и рудник, и карьер, и пристанционный поселок прожили меньше двадцати лет. Первой кончилась богатая руда (добывать другую было чересчур дорого), потом коксующийся уголь, а в довершение бед оказалось, что Стерхово поставили на линзу мерзлоты. Лед вокруг фундаментов постепенно подтаял, и дома начали заваливаться.

Почти все из Стерхово уехали, но семей сорок осталось. Не было сил подняться и неведомо где строить жизнь наново. На станции забыли и бросили не только жителей, но и с полсотни старых теплушек, в придачу маленький, но на ходу маневровый паровозик. По мере того как дома тонули, стерховцы перебирались жить в эти вагоны. Слава Богу, их было достаточно, так что впервые люди жили не тесно, без обычных склок и соседских разборок. Кто как мог, обихаживал свои теплушки. Прорубал нормальные окна, в несколько слоев покрыл крышу рубероидом. Чтобы не мерзнуть зимой, ставили хорошую печь и обшивали вагон лишним слоем досок. И так получилось, что скоро, всё между собой обсудив и обговорив, стерховцы решили раз в неделю переезжать. Дело было по воскресеньям, когда паровозик с раннего утра, пыхтя, кашляя, с помощью вытяжных и наклонных путей, горок и полугорок заново формировал улицы поселка. Будто боясь, что дома, а вместе с ними и они, застоятся, сделаются крепкими земле, стерховцы радовались, что всю следующую неделю будут жить рядом с новыми соседями и с ними дружить, что и тайга за окном у них тоже будет другая. Этими своими недальними перекочевками они очень гордились.

Коля – дяде Святославу

Мы никак не называемся, но раз в неделю, точнее по субботам, у нас обязательные собрания. Кто-то делает доклад, кто – решаем заранее, остальные участвуют в обсуждении. Доклады читают не все, чтобы его подготовить, в Старице нет хороших библиотек, а регулярно бывать в Москве получается не у каждого, так что здесь нет никакого порядка: каждый говорит свою тему, остальные решают, кого слушать, а вот в прениях выступаем по очереди – тут уже и равенство, и справедливость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю