Текст книги "Возвращение в Египет"
Автор книги: Владимир Шаров
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Дядя Ференц – Коле
Дорогой Коля, ты просишь, чтобы я высказал свои соображения насчет дневника дяди Евгения с «Ревизором». Попытаюсь. Я не думаю, что даже с добавленной Развязкой пьеса делается калькой Священной истории. Возможно, вариацией на тему. Что касается деталей – обычный уездный город и такая же обычная в нем жизнь. Весь этот мир на равных сплетён из многоцветья и убожества, хотя согласен, что после Развязки доминанта не он. В «Выбранных местах» Гоголь писал про картину Иванова «Явление Христа народу», что в лицах, обратившихся ко Христу или еще только к нему поворачивающихся, заметны, хорошо различимы те изменения, что Откровение производит в нутряном составе человека. Рядом со Спасителем люди разом делаются не теми, что были несколько минут назад, но, как правило, что произошло, не понимают, только чувствуют, что, слава богу, у них нет сил не дать Этому в себя войти, помешать начавшейся в них работе. В финале «Ревизора» тоже нечто подобное. Немая сцена выстроена предчувствием, знанием, что вот сейчас в мире случается что-то, после чего жизнь прежней уже не будет. Но радостью и не пахнет, есть лишь страх.
Дядя Святослав – Коле
Братом владельца Сойменки был действительный тайный советник и член государственного совета Евгений Константинович Обраимов – личность неординарная. В последние годы жизни (то есть 1910–1913 гг.) он часто и по разным вопросам расходился с Николаем II, подавал особое мнение. Эти его записки сохранились в архиве. Сын Обраимова-старшего Георгий в двадцатые годы работал конторщиком в промкооперации. Русскую историю, которой отец и он оказались свидетелями, Георгий считал комментарием к Исходу евреев из Египта. Называл временем решительного разделения добра и зла и, когда друг семьи, священник отец Рафаил, укорял его в манихействе, яростно возражал. К нынешнему времени отец Рафаил отсидел почти двенадцать лет. Сейчас он живет в Савелово, но у Обраимова по-прежнему бывает. Теперь они не спорят. Отец Рафаил говорит, что всё, что творит сатана, Господь может обратить во благо. Богатство церкви – ее мученики, у Рима их было больше, чем у Москвы, отчего наша вера терпела урон. Сталин это исправил. Поддерживает отец Рафаил и Коминтерн. Объясняет Обраимову, что однажды коммунизм канет в небытие, растворится, будто и не было, а вся его территория сделается Святой Землей.
Дядя Юрий – Коле
Думаю, тебе будет любопытно знать, что и до Гоголя мысль всё, что можно, перетолковать в аллегорию, была популярна. Точь-в-точь как он на своего «Ревизора», Филон Александрийский смотрел на библейский Исход. За египетское рабство Филон держал кабалу высших духовных устремлений в каждом из нас. Уход в пустыню был началом освобождения, поворотом человека к Небу и к Богу. А гибель египетского войска – «коня и всадника его ввергнул в море» – нашим внутренним преображением, победой над всем низменным и плотским.
Дядя Петр – Коле
В следующем, шестнадцатом году – тут Евгений прав – мы разбирали пьесу в точном соответствии с пояснениями о настоящей ее сути, которые спустя несколько лет были сделаны Гоголем, но по разным причинам никем и никогда не принимались во внимание. Смысл их в том, что автор больше не верит, что общество можно исправить; единственное, что теперь его занимает, – нравственное совершенствование отдельной человеческой души. Пьеса – по-прежнему бенефис Гоголя: все эти Добчинские и Бобчинские, Осипы и Городничие, конечно, и сам Хлестаков – названные по имени и выведенные на божий свет бесы, которые всю жизнь мучили автора. Дополнение написано человеком, который принял то, что говорил о земной жизни Паисий Величковский, учивший, что всё зло мира, так же, как и добро, есть лишь отражение отчаянной борьбы, которая во время молитвы идет между праведностью и грехом. То, что мы называем реальным миром, – кажимость, простое отражение ежечасной схватки между Христом и антихристом, спасением и вечной погибелью, поле ее – наша душа.
Дядя Евгений – Коле
О Блоцком в наше время знаю от твоего дяди Юрия. Юрий врач и до сих пор работает в Харькове: Блоцкий в этом городе прожил до тридцать восьмого года, затем уехал в Ташкент, где еще десять лет ставил спектакли в русском драмтеатре.
Знаю и про Тхоржевского. В Гражданскую войну он был режиссером в Курском городском цирке. Так получилось, что твой дядя Святослав восемнадцатый и девятнадцатый годы провел в Курске; жил там при красных, при белых, снова при красных и видел все представления. Но после двадцатого года о Тхоржевском никто ничего не слышал. Кажется, он умер от тифа. Одно точно – не эмигрировал.
Теперь дядя Святослав, раз уже о нем зашла речь. В постановке Блоцкого он Гибнер – уездный лекарь. Сейчас Святослав – главный инженер Днепропетровского моторостроительного завода, между прочим, блестящий изобретатель, у него куча патентов. Для души у Святослава наш предок. Эрудирован не хуже твоего главного конфидента, дяди Петра, и это притом что не профессионал. Но дело не в одной эрудиции: многие его комментарии кажутся весьма неожиданными.
Дядя Юрий – Коле
Владислав Блоцкий был, конечно, настоящим талантом. В Харькове уже во время Гражданской войны он, продолжая думать об учении Паисия Величковского, поставил спектакль для одного актера. В скромном зале кинотеатра как-то так расположил зеркала, что сцена не просто увеличилась – сделалась не имеющей границ. Актер, стоящий у рампы, показывал муки тяжело согрешившего человека, который безо всякой надежды пытается снова встать на путь, ведущий к Богу. Он безмолвен, вдобавок, если не считать мышц лица, неподвижен, то есть нет ни истошной беготни, ни заламывания рук, но их и не надо, его отверстый рот, отражаясь в намеренно искривленных поверхностях зеркал, превращается в ямы и окопы, отрытые могилы и воронки от фугасных снарядов; волосы – в какой-то страшный выгоревший на корню лес, а сам он – в изуродованное, разъятое на куски человеческое мясо.
По словам тети Саши, сделанный Блоцким с нами «Ревизор» пятнадцатого года был лучшим из всех, что она в своей жизни видела, – неважно, на домашней или на профессиональной сцене. Очевидно, той постановкой Блоцкий тоже был доволен, потому что в двадцать пятом году он там же, в Харькове, по существу, повторил ее. В некоторых отношениях довольно академический «Ревизор» поразил харьковчан тем, что актеры играли без грима и, главное, были одеты, как обыкновенные советские люди. В итоге «Харьковская правда», рецензируя спектакль, писала, что, значит, всё то разложение, все те безобразия, которые мы видим на сцене, происходят не в проклятое царское время, а творятся нами самими при прямом попустительстве, даже соучастии уездного райкома партии и уездного же управления ОГПУ. Больше того, нам намекают, что секретарь уездного комитета партии в сущности тот же городничий. Спектакль сняли после третьего прогона, но, хотя обвинения были серьезные, Блоцкий выпутался. Не только не был арестован, но даже не уволен из театра.
Дядя Юрий – Коле
В двадцать втором году в Харькове в театре, который существовал при Совете рабочих и солдатских депутатов, режиссер Владислав Блоцкий поставил и другой спектакль, «Земля Обетованная». Он шел меньше месяца, потом Блоцкий был обвинен в идеологической диверсии, и спектакль со скандалом закрыт. Оформлял «Землю Обетованную» известный харьковский конструктивист Оскар Станицын (он же Сонин дед). Грязную, заплеванную и заблеванную сцену он сверху и по периметру огородил парадными, в дорогих рамах зеркалами (в те годы Блоцкий вообще много экспериментировал с зеркалами), вдобавок все пространство осветил, а то и освятил высокими пасхальными свечами. Зеркала по большей части были изъяты в усадьбах окрестных помещиков, а свечи реквизированы в храмах. Кроме того, несколько десятков зеркал меньшего размера, какие продаются в лавках обычных стекольщиков, Блоцкий частью нагромоздил в центре сцены, сложив нечто вроде пирамиды, остальные расставил по виду хаотично, на самом же деле так, что ни одна капля света из круга не выходила, весь он рано или поздно оказывался на гранях и плоскостях конструкции. В итоге на эту сияющую, сверкающую груду зеркал – по мысли Блоцкого, она обозначала уже принесенные и поставленные на место первые камни коммунизма (или Небесного Иерусалима) – из зала больно было смотреть. Сюжета у постановки, по сути, не было. Просто время от времени на сцену с разных сторон выбегали народные массы, их играли актеры, загримированные под окровавленных, в лохмотьях красноармейцев. И вот они, не обращая внимания на раны, рвались к слепящей, режущей глаза горке зеркал, но добраться до нее не могли, скользили, падали буквально в шаге от цели. Потом из-за наклона сцены съезжали обратно вниз. Но не это самое печальное. Еще пока они были на сцене, пока надеялись достичь коммунизма, отражение, будто обезумев, металось от зеркала к зеркалу, отчего было непонятно, ни кто они, ни чего хотят. Только тягостное, очень обидное ощущение, что иначе и быть не может.
Дядя Петр – Коле
Как тебе известно, Николай Васильевич был незаурядный рисовальщик, и эти его способности в нашей семье передавались исправно. Взрослые спектакли Тхоржевского и Блоцкого оформлял Оскар Станицын. Ты его должен знать: он отец тети Вероники и, следовательно, Сонин дед. У Станицына есть сын, Валентин, тоже художник. Костюмы и мизансцены детских «Ревизоров» четырнадцатого – пятнадцатого годов – его рук дело. Валентина в двадцатые годы я видел довольно часто: когда наезжал в Москву, ночевал в мастерской на чердаке, которую он с приятелями снимал у Красных Ворот.
Валентин учился во ВХУТЕМАСе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.
Дальше я, если что о Валентине и слышал, то весьма неопределенное. Вроде бы он уехал в Среднюю Азию, так там и осел. Живет в каком-то небольшом городе и работает в музее. Впрочем, мама всё это должна знать лучше, чем я. А еще лучше – дядя Серафим: он со Станицыными в свойстве.
Дядя Петр – Коле
Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.
Дядя Евгений – Коле
Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок – машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) всё лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.
Дядя Евгений – Коле
Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.
Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера Рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.
Знаю я и про Тхоржевского, и про Блоцкого.
Коля – дяде Петру
Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной всё так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.
Коля – дяде Степану
Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.
С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса – круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.
Коля – дяде Валентину
Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что всё рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был зна́ком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.
Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего английского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный – эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.
Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, всё больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего – всё это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.
Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче – Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса – дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался всё так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.
Дело в том, что в последнем классе гимназии она очень увлекалась Мережковским, его роман «Юлиан Отступник» прочитала несколько раз, особенно нравилась ей финальная сцена книги – умирающий римский император, имея в виду Иисуса Христа, говорит: «Ты победил, галилеянин». Розанова она знала хуже, но тот был любимым фельетонистом ее отца – с давних лет регулярного подписчика суворинского «Нового времени». И вот уже без дяди Петра, пересказывая то, что услышала, она снова принималась плакать и всё допытывалась у меня, как они посмели, что он им сделал плохого.
Папка № 6 Хорезм, лето – осень 1954 г
Коля – дяде Петру
Едва освободился, поехал в Среднюю Азию. Она разрешена, вдобавок и недалеко. На сезон нанялся к Толстову. Это такой археологический монстр. Копают сотни объектов от Ирана с Афганистаном до Ишима и Иртыша. Работа вычурная – снимал планы ирригационных систем раннего Средневековья. Центр Хорезма, Заунгузские Каракумы. От зеленой зоны, нынешнего течения Аму-Дарьи, южнее на полсотни верст. Так – ровный, как стол, такыр, на каналы, арыки нет и намека, но на закате цвет чуть темнее и по весне зелени больше. С самолета же всё вообще как на ладони. Затем четыре дня провел в Хиве у дяди Вали. Он там с 38-го года, то есть почти двадцать лет. Осел прочно – в местном краеведческом музее заведует отделом живописи. Всё же, конечно, тоскует. Если в Москве будет работа, думаю, вернется.
Коля – дяде Ференцу
В Средней Азии дядя Валентин сделал серию графических работ. Издалека каждый лист повторяет растительный орнамент одной из двухсот деревянных колонн, которые держат портик ханского дворца в Хиве. Но вблизи видно, что это переплелись не деревья и виноградная лоза, не трава с цветами, а тропы идущих к Богу странников.
Коля – дяде Петру
В тридцать восьмом году дядю Валю окончательно лишили заказов, а затем и отняли мастерскую. Денег не было ни на краски, ни на холст, ни на кисти, иногда не хватало на хлеб. В общем, предложение старого приятеля, в прежние годы соученика по ВХУТЕМАСу, который теперь работал директором Каракалпакского республиканского музея в Нукусе, взять отдел живописи было кстати, и дядя поехал в Среднюю Азию с радостью.
Дальше четыре года, то есть частью захватив и начало войны, он ездил по провинциальным музеям Центральной России, Урала и Украины, где ему, стоило заикнуться, – бери не хочу – всучивали любую картину любого художника из «левых».
По приказу «сверху» выставлять их было запрещено, и от сырости, холода, часто просто с тоски они тихо умирали в запасниках. Хранилища дядя ненавидит, если только речь не идет о реставрации, считает их за тюрьмы, единственное назначение которых – сгноить тебя заживо. На этом фоне Нукусский музей, хоть здесь, в низовьях Аму-Дарьи что «левое» искусство, что «правое» отродясь никого не интересовало, вполне тянул на почетную ссылку. К середине войны дядя Валя забрался еще глубже, переехал в тихую, лежащую на отшибе Хиву, в тамошнем краеведческом музее оказалось вакантным место художника. Обязанностей у него было немного, и он неизвестно для кого, но с увлечением один за другим копировал растительные орнаменты с колонн из карагача. Две сотни их держали портик бывшего ханского дворца, который в сорок втором году приспособили под тыловой госпиталь. Резьба была тончайшая, и она так плотно переплела стебли с побегами, что с трех-четырех метров колонны было невозможно отличить друг от друга, лишь подойдя вплотную, ты видел, что рисунок никогда не повторяется.
Увлекшись Востоком, дядя скоро набил руку и, видя, что входит в силу, решил работать самостоятельно. Формально, впрочем, это был за долгие годы его первый официальный заказ. Дядя должен был сделать эскизы, а местный мастер, известный в республике резчик по дереву Сулейманов, – перенести их на тоже карагачевые колонны нового здания горсовета. Проект был уже готов и даже утвержден, но из-за войны стройку отложили.
Естественно, интересовал дядю Валю не только сам по себе орнамент, в не меньшей степени – связанная с этими колоннами мифология. Он писал мне еще в лагерь, что Восток в каждой из них видит древо жизни из Райского сада, что вообще причина сотворения Господом деревьев, их назначение в мироздании – держать, не дать окончательно разойтись тверди небесной и тверди земной. Человеческое зло что есть силы отталкивает одну твердь от другой, но, пока есть деревья, есть и надежда спастись.
У дерева, объяснял он в другом письме (я получил его уже в Москве, вскоре как освободился), две корневые системы, и неизвестно какая важнее. Одну мы все знаем, но и ветки с листьями – те же корни, только ими дерево прорастает уже в небесную твердь, питает себя, а с тем и нас, грешных, ее чистыми соками. Продолжая тему, дядя Валя писал: «Представь, что ты в каком-нибудь тропическом лесу, в джунглях среди миазмов гниения и тяжелых, нездоровых испарений, то есть смертного пота, во всех смыслах отчаянной, безжалостной борьбы за существование. Вокруг каждый каждого готов убить, выпить, высосать из него всю жизнь до последней капли, а услышать о милости, сострадании можно только от сумасшедшего; но и эта густо переплетшаяся, сросшаяся, сцепившаяся между собой жизнь, каким бы больным, изломанным путем она ни росла, сколь бы ни завивалась в спираль и ни поворачивала обратно, обходя препятствие, уступая дорогу более сильному, любым своим отростком, любым побегом тянется вверх, к солнцу и небу. Оттого дерево есть точная метафора пути человека к Богу, есть обещание, может быть – как и Скрижали Завета, – даже свидетельство, клятва, что однажды человек все-таки сумеет вернуться к своему Отцу, войдет в Небесный Иерусалим».
Дядя в юности сменил много техник, в частности несколько лет занимался миниатюрой, и, когда теперь он на больших листах ватмана стал рисовать эти свои Древа Жизни, старые навыки очень пригодились. Я уже тебе писал, что с трех-четырех метров орнамент на колоннах ханского дворца в Хиве кажется одинаковым, тем же масштабом дядя мерил и собственные колонны для горсовета. Издалека это вполне традиционный растительный орнамент, с ханскими колоннами отличия, если и есть, незначительны. В единый ковер сплелись побеги, листья, бутоны цветов и виноградные гроздья. Однако, подойдя ближе и присмотревшись, ты понимаешь, что перед тобой не царство растений, а вся история человеческого рода. Пути сынов Адама, которые пусть медленно, путано, но всё равно неуклонно, ярус за ярусом поднимаются вверх. Что то же самое: своими собственными руками и здесь, на Земле, строят Небесный Иерусалим. К пониманию последнего они придут хоть и не сразу, но неизбежно.
К пятьдесят четвертому году, то есть когда я, дядя Петр, оказался в Хиве, у дяди Вали полностью были готовы лишь две колонны из необходимых двенадцати. Дело с этим горсоветским заказом, наверное, могло идти более споро, но по разным причинам торопиться cтало некуда. Человек, который должен был резать карагач, умер через год после войны, и никого другого, кто был готов взяться за работу такой сложности, в республике не было. Вдобавок городу урезали смету, и денег теперь едва хватало на коробку; удастся ли вернуться к первоначальному проекту, никто сказать не мог. Тем не менее, дядя Петр, уже сделанное произвело на меня чрезвычайное впечатление.
По плотности композиции, по точности деталей, тщательности, глубине их прорисовки работа дяди была просто ювелирной. Впрочем, один вопрос напрашивался. Если даже на гладком ватмане самого высокого качества многие фрагменты удается рассмотреть только в лупу, что с этими эскизами будет делать резчик, пусть и самый искусный? Ведь поверхность бумаги и дерева равнять невозможно. У карагача твердая древесина, соответственно долговечная, выносливая и к солнцу, и к перепадам температур, последнее важно: климат в Заунгузских Каракумах резко континентальный – летом плюс пятьдесят, случается и выше, зимой бывает под сорок уже мороза, и все-таки что мелкие, что крупные трещины, сучки, другие неровности для карагача норма. Дерево – штука живая, и волокна сохнут по-разному: некоторые скручивает, как выжатое белье.
В общем, дядя Петр, повторюсь, по совокупности обстоятельств тогда в Хиве ни о чем другом, кроме графики, речь и не могла идти, но эскизов было столько, что за двое суток мы просмотрели в лучшем случае половину. Полностью были готовы две центральные колонны, по первоначальному проекту они должны были украшать фасад здания. Довольно далеко дядя продвинулся и с двумя другими, поменьше, предназначенными фланкировать парадный вход в горсовет. На левой из фасадных колонн предполагалось вырезать историю Великой французской революции, на правой – нашу Октябрьскую. Согласись, что идея поставить подобные колонны в самой сердцевине Центральной Азии, среди бесконечно кочующих песков, достойна этих двух катаклизмов.
Еще одна вещь, о которой надо сказать. Специально я на эту тему не заговаривал, но какой лист ватмана ни брал, бросалась в глаза готовность дяди Вали формализовать рисунок. Например, моряки – это бескозырки и ленточки с названием корабля, у идущих на демонстрацию рабочих – картузы плюс двумя-тремя штрихами намечены фабричные блузы. У французских национальных гвардейцев – кокарды и ружья с примкнутыми штыками. Так что думаю, что на работы, которые делались в Хиве, в не меньшей степени, чем растительный орнамент, повлияли образцы разного рода рисуночного письма, клинописи. Причем не только из Египта и Междуречья.
На французской колонне народ времен Робеспьера напоминает выстроенный латиницей текст – ярус за ярусом похожие на знаки люди неуклонно продвигаются вверх. В сущности, получается винтовая лестница, которую держит тулово колонны. Возможно, собирая ее, дядя имел в виду примирить, соединить друг с другом Вавилонскую башню и Лестницу Иакова. Башню Библия решительно осудила, даже прокляла, Лестницу Иакова столь же решительно возвысила.
Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире – чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.
Основание каждой колонны и оба ее нижних яруса на эскизах дяди отданы предшественникам, так сказать, пророкам, провозвестникам будущего подъема человеческого духа. На французской этот круг составился на равных из катаров, альбигойцев, гугенотов и утопистов. Последние со всего греко-римского, потом католического мира – Платон, Кампанелла, Томас Мор, Сен-Симон. Выше – ярус энциклопедистов. Многие из учителей окружены преданными учениками (но важно не это, а то, что где пророк – там всё бурлит, ходит ходуном).
Вообще я обратил внимание, что на эскизах дяди мир признается правильным, лишь когда он в движении, часто предельном, в бегстве, в безумной, отчаянной попытке спастись от зла, не дать ему утащить тебя на дно. Еще кто показался интересным – это всякого рода странники, доморощенные философы; правда, как бы густо ни был ими заселен фартук и низ колонны, они атомарны. Никто никого не теснит и никому не мешает, каждый идет той дорогой, какой хочет, живет отщепенцем, кончает же свой век и вовсе в полном одиночестве. Но это не важно, что погруженный в себя бедолага не замечает, что по соседству или даже той же самой дорогой идут еще какие-то люди, не важно, что между собой никто из них не близок и не родствен, в конце концов, просто друг с другом не знаком – все равно пути их то и дело пересекаются. Сходясь и расходясь, дороги переплетаются, образуя нечто вроде живой изгороди. Впрочем, этот союз редко надолго. И не заметишь, как что люди, что дороги снова разбегутся кто куда. Бывшие попутчики, а может, и единомышленники, они один для другого сгинут, пропадут без следа и без памяти.
Божьим людям дядя время от времени для порядка вкладывает в уста слова молитвы – чаще других «Отче наш», философам – самые знаменитые их изречения. Чтобы не нарваться на неприятности, но в не меньшей степени чтобы избежать лишних вопросов, все они взяты из школьных учебников или из сочинений Маркса – Энгельса – Ленина. Рисует филактер он будто по трафарету. Сначала у самых губ шрифт совсем ме́лок, но дальше буквы быстро растут, словно что для молитвы, что для поучения каждому из нас дан рупор. Возможно, дядя боится, что без этого устройства тебя не услышит ни Бог, ни другой человек. Всё как было, так и останется гласом вопиющего в пустыне.
Еще одно: в смене ярусов на колоннах, несомненно, есть ритмика. Дядя рисует нас поначалу одинокими и разделенными. Ни с кем и ни с чем, кроме разве что Бога, не связанные, мы существуем сами по себе и помимо других. Но однажды кто-то все-таки находит общую правду – и картина преображается. Прежде потерянные, никому не нужные, мы, обретя истину, разом сплачиваемся в колонны демонстрантов и в армейские колонны. Тела и тех, и других такие тугие, упругие, будто состоят из одних жил и мышц. Извини, дядя Петр, за каламбур, но эти могучие, монолитные людские колонны, будто какой-то боа-констриктор, сжимают, буквально берут в тиски колонны карагача. Напряжение в рисунках такое, что иногда кажется, что, забыв, что эти столпы держат не только мироздание, но и нас самих, мы вот-вот придушим дерево.